Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сам он так описал происшедшее сестре Жозефине:
«Было около 12-ти ночи и мороз. Во мне быстро-быстро развертывалась пружина болезненнейшей обреченности. Я вдруг увидел банкротство всей моей жизни, никем не понятой и в этой смертельной тревоге теперь непонятной и мне, Женя и Женечка встали в моем сознаньи. (…) Еще когда мы были с Женей, позапрошлой зимой (…), я всегда думал, что последний день, отчетный, прощающийся и благодарный, провел бы весь с утра до вечера (и это была бы оттепель в марте) с Зиной, тогда еще Зинаидой Николаевной, женой изумительного Нейгауза (…). Я провел бы его с ней, я в ее лице простился бы с землей. (…) Я спешил к ней, потому что боялся, что не доживу до утра, я шептал ее имя… Мне отпер Г.Г. Я прошел к Зине. Она спросила меня, что нового, с чем я явился. Мне трудно было что-либо оформить.
«Что же ты молчишь?» — сказала она и вышла запереть за Г.Г., он отправился на сборный концерт. Я увидал на аптечной полочке флакон с иодом и залпом выпил его. Мне обожгло глотку, у меня начались автоматические жевательные движенья. Вяжущие ощущения в горловых связках вызвали их.
— «Что ты жуешь? Отчего так пахнет иодом?» — спросила Зина, воротясь.— «Где иод?» — и закричала, и заплакала, и бросилась хлопотать. Меня спасло то, что она на войне была сестрой милосердия. (…) Раз двенадцать подряд мне устраивали искусственную рвоту и ополаскивали внутренности. От всего этого, как уже от своего бега по улице, я страшно устал».
Пастернака оставили лежать у Нейгаузов, Гарри сначала не поверил в случившееся, но потом был так потрясен, что безоговорочно уступил жену другу, да еще и выругал Зинаиду Николаевну за уход от Пастернака: «Ну что ж, ты довольна? Он доказал тебе свою любовь?» Есть другая версия истории с самоубийством, изложенная Ниной Табидзе (если верить ей, все произошло днем и в ее присутствии — после чего Зинаида Николаевна отпоила Пастернака молоком, которое всегда держала дома для детей).
Для здоровья Пастернака эпизод прошел почти бесследно, если не считать того, что на почве «надорванности вдрызг» у него случился кратковременный приступ мужской слабости:
«Первая неделя совершенного счастья непосредственно за отравленьем сменилась гадкими загадками, в этом союзе небывалыми и немыслимыми, и я не знаю — нервное ли это переутомленье или начавший сказываться иод. Но это неважно».
Обратим внимание на деликатность и изысканность формулировки; к счастью, скоро к Пастернаку вернулись силы — а там и душевное равновесие.
Они с Зинаидой Николаевной вновь переехали к брату Пастернака. 1 июня 1932 года Пастернак так опишет Ольге Фрейденберг события зимы и весны:
«Мною слишком владела жалость к Жене, я как бы ей весь год предоставлял возможность сделать благородное движение, признать свершившееся и простить, но не так, как она это делает, сурово и злобно или насмешливо, а широко, благородно… Странным образом у нее совершенно нет этих задатков, она даже смеется над теми, кто этой мягкостью обладает. Да, так вот: мы жили с Зиною у Шуры, когда вдруг заболел скарлатиной Женичка, и мне в последний, вероятно, раз со всей наивностью стало страшно за нее, и тогда Зина предложила мне поселиться на Волхонке на срок его болезни, а сама осталась на квартире у Шуры, и опять Жене было сказано, что я поселяюсь у них на положении друга, на шесть недель (…) Хотя я и чистил платье щеткой в сулеме, но встречаясь с Зиной у нее на дворе или на воздухе, подвергал ее детей страшной опасности, и просто чудесно, что они до сих пор не заразились».
В мае ситуация чудом разрешилась — Пастернаку и его возлюбленной предоставили маленькую, неотделаннуюдвухкомнатную квартиру в писательском «Доме Герцена». Жилье было получено по прямой протекции прозаика Ивана Евдокимова, автора романа «Колокола». Евдокимов Пастернаку симпатизировал давно — ему нравилось, как тот отважно противостоит идее госзаказа в литературе. Сам Евдокимов храбро выступал с такими же тезисами: «Литература не Днепрогэс, ее по плану не строят». Он был председателем хозяйственной комиссии Союза писателей и мог Пастернаку помочь, да и Горький вступился. Свободной квартиры в писательском доме не было, и тогда Евдокимов с прозаиком В.Слетовым «скинулись» по комнате, отрезав их от собственных квартир; одна комната в результате получилась проходная. Досталась Пастернакам и кухня, в которой наличествовала восхищавшая Бориса Леонидовича дровяная плита.
Женичка проболел до лета, и в марте-апреле Пастернак проводил на Волхонке не меньше, а то и больше времени, чем на квартире брата. Сидя у постели сына, он разбирал старые бумаги — и почти все ранние вещи, лежавшие в рукописях, безжалостно сжег в печке. Так погиб почти законченный роман об Истоминой, первой (и единственной опубликованной) частью которого было «Детство Люверс». Более окончательного разрыва с прошлым и придумать было нельзя. Вечерами Пастернак возвращался к Зинаиде Николаевне. Поправляющийся сын кричал, что не отпустит его… хватал даже полено, предназначенное для растопки, и с ним наперевес вставал у дверей… Легко вообразить, в каком состоянии Пастернак уходил; 30 марта он сделал попытку примирить две свои семьи — попытку обреченную и чрезвычайно неуклюжую. Евгению Владимировну позвали в гости, в квартиру Александра Пастернака. Были сам Александр Леонидович с женой, Локс, Пильняки, искусствовед Габричевский (добрый, богемистый, грассирующий пьяница и женолюб, каждое лето проводивший у Волошина в Коктебеле)… Чуковский записал в дневнике:
«Через минуту после того, как вошла Евг. Вл.,— стало ясно, что приходить ей сюда не следовало. 3.Н. не сказала ей ни слова. Б.Л. стал очень рассеян, говорил невпопад, явно боясь взглянуть нежно или ласково на Евг. Вл., Пильняки ее явно бойкотировали, и ей осталось одно прибежище: водка. Мы сели с ней рядом (славная черта была у Чуковского — поддерживать травимого, садиться рядом с бойкотируемым.— Д.Б.), и она стала торопливо глотать рюмку за рюмкой, и осмелела, начала вмешиваться в разговоры, а тут напился Габричевский и принялся ухаживать за ней — так резво, как ухаживается только за «ничьей женой». (…) Пастернак смертельно устал. (…) По дороге она рассказывала о том, что Пастернак не хочет порывать с ней, что всякий раз, когда ему тяжело, он звонит ей, приходит к ней, ищет у нее утешения («а когда ему хорошо, и не вспоминает обо мне»), но всякий раз обещает вернуться… Теперь я понял, почему 3.Н. была так недобра к Евг. Вл. Битва еще не кончена».
Казалось бы, в такой обстановке и после такой зимы Пастернаку должно было казаться особенно невыносимым предполагаемое участие в очередных дискуссиях, обсуждениях, творческих отчетах и пр.,— но он, напротив, чувствовал подобие морального долга перед союзом: поддержали, дали квартиру… После этого отказываться от участия в литературной жизни было никак невозможно.
О том, до какой степени это было ему в тягость, легко судить по письму к сестре от 11 февраля 1932 года:
«Как перерождает, каким пленником времени делает эта доля, это нахождение во всеобщей собственности, эта отовсюду прогретая теплом неволя. Потому что и в этом извечная жестокость несчастной России: когда она дарит кому-нибудь любовь, избранник уже не спасется с глаз ее. Он как бы попадает перед ней на римскую арену, обязанный ей зрелищем за любовь».