Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот оно, «изделье» — которое через двадцать лет аукнется в стихотворении о больнице: «Ты держишь меня, как изделье»! Только там оно уже в руках у Господа, который как-нибудь справится без долота и не станет уродовать хрупкий инструмент. Все-таки у поэтов такого класса звук и интонация говорят больше смысла,— не зря после первой же публикации «Летних записок» на Пастернака набросился генсек Союза писателей, главный редактор «Нового мира» Владимир Ставский (по его доносу погиб Мандельштам). 16 декабря 1936 года он выступал на общемосковском писательском собрании и грохнул: «Он клевещет на советский народ! Нельзя без возмущения читать эти строчки и говорить о них!» По-видимому, в них не хватало блаженства. По ритму и звуку можно было почувствовать, каково художнику под долотом. Пастернак в первом номере «Литгазеты» за тридцать седьмой год принужден был оправдываться: «Народ — мастер (плотник или токарь), а ты, художник,— материал».
Он тут искренен, и это укладывается в рамки его христианского мировоззрения, из которого вытекают и его вечная «неправота», и желание стать «орудием» или «издельем» в могучих творящих руках; однако, подставляя народ на место Бога, а генеральный план — на место пейзажа, Пастернак скоро впал в творческий ступор. Расплата была серьезна — но ведь и соблазн силен, и как вовремя подвернулась Грузия, в чьем пейзаже все внушает мысль о труде, терпении, величии и угнетении! Тут сама собой возникает готовность лечь под хребет «всеми дождями» своих пророчеств — лишь бы давящая сила была безупречно величественна, как Кавказ! Действительно — когда преграды наглядны, можно жить; а когда они лежат в области коммунистической казуистики, обозначаемые то левым, то правым уклоном, то головокружением от успехов… Ежели бы стоящий во главе страны кавказец был значителен, как породившие его горы,— подчиняться было бы одно удовольствие. Больше того: если на путь истинный наставляет любимая женщина,— а Зинаида Николаевна была искренней советской патриоткой и ощущала новую, стабильную эпоху созвучной своим понятиям,— то можно и согласиться на идейное руководство:
Этого цензора Борис Леонидович готов терпеть. Мечта об идеальной жизни — трудовой, достойной, полной красоты и дружества, гармонично сочетающей бедность и роскошь,— тоже воплотилась в «Волнах»:
Интересно, имел ли он в виду Того Человека? Последующее выглядит уже как прямой отсыл к его биографии:
«Чтобы, сложившись средь бескормиц, и поражений, и неволь, он стал образчиком, оформясь во что-то прочное, как соль».
Биографически это не подходит ни к одному из новых грузинских друзей. Бескормицы, поражения и неволи — это именно путь железного Кобы, хотя возможно, что речь идет о грузинской истории, полной войн, порабощений и благородной бедности. Как бы то ни было, Грузия была для Пастернака одним из ключей к личности Сталина: он так возлюбил страну и ее людей, что все, вышедшее отсюда, не могло не внушать ему уважения. Пошатнулось оно по-настоящему, только когда Сталин и его друг Большой Мингрел стали с особым усердием разделываться с родимым краем и с самой памятью о своем пребывании здесь, где они были еще простыми смертными и где некоторые их такими помнили. В первой половине тридцатых слово «грузин» было для Пастернака почти синонимом святости — не стоит об этом забывать, когда заходит речь об отношениях поэта и вождя. Тут нет ничего удивительного — Мандельштам после Армении тоже восхищался любым большевиком армянского происхождения, веря, что не может человек вовсе вытравить из себя соль и честность своей бедной земли.
Эх, кабы в самом деле — успех и труд, и долг, и воздух, и все это вместе! Грузия показалась Пастернаку идеальным компромиссом. «Обнявши, как поэт в работе, что в жизни порознь видно двум», то есть совместив то, что только поэту и подвластно совмещать… Ибо дела поэта в работе есть именно сопряжение крайностей — без этого всякая литература безнадежно одномерна! Теплица и лед, свобода и долг — вот синтез, и в Грузии ему это увиделось; этим, конечно, а не вином и пиршествами был он подкуплен по-настоящему. Попробовать, что ли, заговорить наконецпросто, чтобы поняли?! Я боюсь уже цитировать эти строчки — они из немногих пастернаковских цитат, стершихся от повторения:
Конечно, речь идет о простоте как максимальной откровенности и формальной аскезе, а не как о доступности; но не чревато ли это пристрастие к голой речи — отказом от авторской индивидуальности? Совпадая с эпохой в ее генеральной тенденции к упрощению, не рискуем ли мы и деградировать вместе с эпохой? И в конце-то концов — простоте ли обязан Толстой славой первого русского прозаика? Простота осознается тут не как цель, а скорее как соблазн, ересь, как неизбежность, от которой лучше бы уклониться, но — куда денешься…
Поэма, исполненная суровой готовности подчиниться эпохе и чуть ли не приступить к совместному исполнению генерального плана, оказалась в гораздо большей мере обещанием и декларацией, нежели собственно поэтическим свершением: «Здесь будет все: пережитое и то, чем я еще живу, мои стремленья и устои, и виденное наяву…» Правда, если рассматривать вещь как вступление не только ко «Второму рождению», а как к новому этапу творчества, начало которого Пастернак ощутил в Грузии,— она приобретает иное звучанье; но и тогда надо признать, что обещание осталось неисполненным. В жизни Пастернака не было более непоэтического десятилетия, чем наставшие тридцатые.
Волны «шумят в миноре». Пастернак в этой поэме любуется тем, что никогда его особенно не восхищало: величием. Природа у него всегда была в движении, в смятении, и то, что пейзаж его лирики изменился — из трепещущего и мечущегося среднерусского стал монументальным кавказским,— говорит о многом. Тут много упоения масштабом, количеством: «огромный берег Кобулет», «огромный пляж», «за исполином исполин, один другого злей и краше»… На восхищении этой злой красотой стоит вся поэма.