Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Разве сравнятся слепой и зрячий? – проговорил Келебек после долгого молчания.
Может быть, он хотел сказать, что способность наслаждаться увиденным – великий дар Аллаха, пусть мы и смотрим на непристойный рисунок? Но что Келебек в этом понимает? Он и Коран-то никогда не читал. Я знал, что этот аят часто поминали старые мастера Герата – в ответ на угрозы врагов нашего искусства, твердивших, что ислам запрещает рисовать, а все художники в Судный день будут отправлены в ад. Но вот слов, которые словно бы сами собой слетели с уст Келебека, мне никогда еще не приходилось слышать.
– Я хотел бы это нарисовать – что слепой не сравнится со зрячим!
– А кто они, эти слепой и зрячий? – спросил несведущий Кара.
Келебек повторил аят по-арабски и продолжил:
Не сравнится слепой и зрячий,
Мрак и свет, тень и зной.
Не сравнятся живые и мертвые[120].
Я вдруг подумал об участи, постигшей Зарифа-эфенди, Эниште и меддаха, убитого этим вечером, и вздрогнул. Было ли остальным так же страшно, как мне? На некоторое время все застыли в полной неподвижности. Лейлек все еще держал в руках мою тетрадь, и все мы смотрели на непристойный рисунок, но он как будто уже не видел его.
– А мне бы хотелось нарисовать Судный день, – проговорил он. – Изобразить, как воскресают мертвые, как отделяют грешников от праведников. Почему нам запрещено делать иллюстрации к Корану?
Точно так же в годы юности, работая в одной и той же комнате мастерской, мы, подражая старикам, порой поднимали глаза от рабочих досок, чтобы дать им отдых, и принимались болтать обо всем, что в голову придет. При этом мы, как и сейчас, не смотрели друг на друга; только теперь наши взгляды были устремлены в тетрадь, а тогда – в открытое окно. Не знаю отчего – оттого ли, что я вспоминал счастливые годы ученичества, или оттого, что давно не открывал Коран и искренне в этом раскаивался, а может, потому, что думал об ужасе, пережитом вечером в кофейне, – только, когда очередь говорить дошла до меня, я растерялся, сердце бешено забилось, как от испуга, и я промолвил:
– А мне больше всего хотелось бы сделать рисунок к последнему аяту суры «Аль-Бакара». Помните? «Господи наш! Не взыщи с нас, если мы забыли или погрешили. Господи наш! Не возлагай на нас тяготу, как Ты возложил на тех, кто был раньше нас. Господи наш! He возлагай также на нас то, что нам невмочь. Избавь нас, прости нам и помилуй нас!»[121]– Тут мой голос прервался, и мне вдруг стало стыдно, что я пла́чу, – наверное, потому, что я испугался насмешки, которая в годы ученичества всегда была у каждого из нас наготове.
Я надеялся, что слезы сразу высохнут, но взять себя в руки не удалось. Я разрыдался. И чем сильнее я плакал, тем явственнее ощущал, как всеми остальными овладевает уныние и предчувствие беды. В дворцовой мастерской теперь начнут рисовать по-европейски, приемы, в которых мы совершенствовались всю свою жизнь, постепенно забудутся вместе с книгами, над которыми мы работали, все, все будет кончено. Если до нас не доберутся приспешники эрзурумца, так искалечат палачи султана… Однако, горько плача, я прислушивался к печальному шелесту дождя за окном и в глубине души сознавал, что рыдания исторгнуты из моей груди не одними только названными выше причинами. Заметили это остальные? Мои слезы были сразу искренними и лживыми, и я ощущал смутное чувство вины.
Ко мне подошел Келебек, положил руку мне на плечо, погладил по голове, поцеловал в щеку, стал говорить что-то утешительное. От этого проявления дружбы я заплакал еще искреннее – но и муки совести стали сильнее. Я не смотрел на него, но мне почему-то казалось (и зря), что он тоже плачет. Мы оба сели.
Вот в такой обстановке мы и пустились в воспоминания о том, как в один и тот же год нас отдали в подмастерья, как тоскливо было расстаться с мамой и внезапно окунуться в совершенно новую жизнь, вспомнили побои, сыпавшиеся на нас с первого же дня, и первые подарки главного казначея – мы тогда не могли дождаться вечера, чтобы прибежать домой и рассказать о наградах родным… Сначала говорил только Келебек, а я печально слушал, но потом Лейлек вставил пару слов, затем к разговору присоединился Кара, который в детстве одно время тоже ходил в мастерскую, и вскоре уже я, забыв, что недавно рыдал, смеялся вместе с ними.
Мы вспомнили, как в годы ученичества зимой поутру нужно было встать пораньше, чтобы развести огонь в очаге самой большой комнаты мастерской, согреть воды и вымыть пол. Вспомнили одного, с позволения сказать, мастера, давно покойного, который был настолько робок и лишен вдохновения, что способен был только целый день рисовать один-единственный листок на одном-единственном дереве; заметив, что мы смотрим не на этот самый листок, а на зеленую весеннюю листву в открытом окне, он в сотый раз принимался нас ругать, говоря: «Не туда смотрите, а сюда!» – но никогда не бил. Вспомнили, как, уходя домой со своими пожитками в узле, рыдал на всю мастерскую тщедушный ученик, которого выставили вон по той причине, что он окосел от чрезмерного усердия. Потом нам пришло на память, как мы все вместе с наслаждением наблюдали за губительным потоком красной краски, растекавшимся из треснувшей чернильницы по странице, над которой полгода работали три художника (османская армия, достигнув реки Алазань во время похода в Ширван[122], оказывается под угрозой голода, однако счастливо избегает ее, взяв крепость Ареш). А наслаждались мы этим зрелищем потому, что беда случилась не по нашей вине. Осторожно, уважая чувства друг друга, поговорили о прекрасной черкешенке, которая с каждым из нас предавалась утехам любви, – это была самая красивая из жен семидесятилетнего паши, который благодаря своим военным победам приобрел такое могущество и богатство, что пожелал, чтобы в его доме был расписной потолок, как в охотничьем дворце султана. Вспомнили, как здорово бывало зимним утром есть горячую чечевичную похлебку на пороге полуоткрытой двери, чтобы бумага не размякла от пара, и как грустно было расставаться с друзьями-подмастерьями и с мастерами, когда тебя посылали с поручением в какой-нибудь далекий город. Мысленным взором на какой-то миг я увидел моего милого Келебека таким, каким он был в шестнадцать лет: летний день, Келебек, быстро двигая морской раковиной, лощит бумагу; яркие солнечные лучи, льющиеся в открытое окно, освещают медовую кожу его голых рук. Он работает, задумавшись о чем-то своем, но вдруг останавливается и склоняется к бумаге, чтобы внимательно рассмотреть какой-то изъян; несколько раз в разных направлениях проводит по этому месту раковиной, и вот уже снова рука его движется взад-вперед, а взгляд мечтательно устремлен в окно, куда-то вдаль. Но перед тем как вернуться к созерцанию далей – никогда этого не забуду, – он быстро взглянул мне прямо в глаза. Позже я точно так же, бывало, смотрел в глаза другим. Такой взгляд, как известно всем подмастерьям, говорит лишь об одном: если не мечтаешь, время не движется.