Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть своя ирония в том, что люди, посвятившие жизнь изучению народной, массовой культуры, заговорили о том, чтобы эту самую культуру переделать, перекроить. “Нам нужен фольклор, который бы воспитывал любовь к родине, любовь к труду, который бы помогал воспитывать мужество и несгибаемость”, – заявил один из них. Другие были с ним согласны. Сказки, описывающие “безнравственный успех” героев вроде Емели или Ивана-дурака, истории, в которых встречалась незаслуженная, необоснованная, чрезмерная жестокость вроде сказок о Василисе Прекрасной и неизменно популярной Бабе-яге, были рекомендованы к цензуре. Мысль о том, что судьба человека заранее предначертана и что ее нельзя избежать, глубоко укорена в русской культуре. За нее, как за спасительную соломинку, хватались те, кому удалось выжить в исторических российских катастрофах. Теперь же эта самая мысль была признана “идеологически ошибочной”. Кто-то было спросил, какому ребенку понравится читать безликие и пресные сказки, которые вышли из-под коллективного пера всех этих специалистов, руководствовавшихся благими намерениями. В комнате повисла неловкая тишина. Но кое с чем даже этот скептик готов был согласиться: злой мачехе не место было в детских сказках[807]. В стране с 26 миллионами погибших слишком много детей вынуждены были привыкать жить в подобной коллизии в реальной жизни.
Десять лет спустя, в 1960 году, другая группа специалистов – на этот раз редколлегия уважаемого журнала “Знамя” – собралась, чтобы обсудить рукопись Василия Гроссмана. Встреча началась с речи главного редактора журнала Вадима Кожевникова, которые решил поручить своим сотрудникам помочь Гроссману преодолеть его “идеологический кризис”, который, по общему мнению собравшихся, привел писателя к “огромной политической ошибке”. Ошибкой, о которой шла речь, была рукопись, точнее черновик романа о войне “Жизнь и судьба”. Любой, кто знаком с этим романом, согласится, что это одна из самых обжигающих и пронзительных книг о Второй мировой войне, гениальная в своей проницательности. Причем это замечание относится к мировой литературе в целом, не говоря уже о том, что роман Гроссмана – одна из самых сильных книг о войне, написанных на русском языке. Однако Кожевников и его подчиненные не горели желанием публиковать этот текст: “Жизнь и судьба” не вписывалась в правила и условности, которым должен был соответствовать послевоенный патриотический роман.
Это книга не о великих подвигах, не об исторической победе наших войск под Сталинградом, не о тыле, не о нашем боевом духе, жаловался один из участников встречи своим коллегам. Она – о неукротимой жестокости, подлости и двуличности. Даже самые благородные герои вынуждены притворяться, лицемерить, ловчить и в целом “играть в изнуряюще сложную игру”, чтобы избежать предательства и репрессий. По мнению собравшихся, Гроссману следовало быть осмотрительнее и благоразумнее. Он же сам был ветераном Сталинграда. Полноватым мужчинам в костюмах пришлась не по нраву та настойчивость, с которой Гроссман хотел обсуждать трусость и страх (в то время как они ждали от него рассказов о героизме), они возражали против того, что он периодически изображал смерть.
Гроссману так и не довелось увидеть роман напечатанным. До самой своей смерти в 1964 году он продолжал верить, что все копии рукописи были уничтожены. Редакторы журнала “Знамя” сказали ему, что его персонажам “не хватает человеческой теплоты”. Его обвинили в том, что он намекал на то, что в стране как во время войны, так и до нее, была установлена тоталитарная система, бесчеловечная и враждебная человеческому духу, обрекающая людей жить в страхе, вести себя безнравственно по отношению друг к другу, предавать друг друга, лгать, обманывать, бросать жен и детей. Невольно задумаешься о том, что должны были испытывать обитатели именно такого мира, обличая книгу. Их вывод: книге не хватает исторической объективности[808].
Лицемерие редко бывает привлекательным, и трудно противиться искушению просто осудить его со всем высокомерием, свойственным ретроспективному взгляду в прошлое. Однако послевоенные эвфемизмы и героические мифы выполняли определенные важные функции, облегчая – обезболивая – хотя бы отчасти неловкость и муки адаптации, горя и вины. Подобно традиционным ламентациям, которые избегают упоминаний о крови и костях и бесконечно идут по заведенному кругу чувства, прежде чем принять более формальные, управляемые очертания, безвкусная военная поэзия и кинофильмы создавали мир, лишенный внутренних противоречий, фантазию о стойкости и выживании. Это был акт коллективного побега, эскапизма, добровольная анестезия, и те, кто вспоминает об этом сегодня, верят, что она срабатывала.
Советские люди, выжившие на войне, не помнят травму. Они видят себя не жертвами, а героями. Это правда, что их жизнерадостность зависела от постоянной сосредоточенности, коллективного ободрения и отказа пристальнее вглядеться в тяжелые, мрачные подробности недавнего прошлого. Были и те, кто не справился, сломался – ленинградские врачи хорошо знали такие случаи. Если верить их объяснениям, “люди с самой слабой нервной системой” сдавались первыми и умирали, однако никто не может сказать наверняка, сколько людей продолжали страдать от неотступных воспоминаний о прошлом, от отзвуков и образов войны[809]. Государство постаралось, чтобы некоторые из этих выживших исчезли с глаз долой: их высылали и запирали в лечебницы для хронических больных. Но ни у государства, ни у медиков не было монополии на использование принуждения и методов давления на таких людей, с тем чтобы заставить их продолжать жить, оставаться в живых, заново отстроить свой мир.
У давления и принуждения было несколько источников. Фундаментальное значение здесь имела коллективная традиция, а также привычка прибегать к иносказаниям и отмалчиваться. Отчасти свою роль сыграло огромное бремя работы – каждый, кто рассказывает вам о послевоенной жизни, обязательно упоминает, что людям в то время просто некогда было вглядываться в себя и заниматься самоанализом. Однако в результате у общества оказалось слишком много тайн и секретов (истории голода, воровства, людоедства, воспоминания о тех, кто исчез без следа, рассказы о жестоком кровопролитии военного времени, о пуле в спину товарища, о массовых изнасилованиях и расправах с гражданским населением в Пруссии), а молчание стало всепобеждающим правилом. Некоторые говорят, что всегда обсуждали все эти темы в кругу семьи. Луиза Карловна утверждает, что ее мать рассказала им обо всем. “Мы об этом всегда говорили, – вторит ей и более молодая женщина, внучка большевика-интеллектуала, – сидели на кухне по вечерам и вспоминали”. Но не у всех была семья, а у многих не было и частного пространства личной кухни.
Послевоенная Россия была страной мигрантов. Первые послевоенные десятилетия, 1940–1950-е, стали временем роста городов. Люди добывали необходимые документы и перебирались в города, многие фронтовики также старались по возможности зацепиться в городе. У таких людей не было семьи, с которой можно было бы поделиться рассказами, да и частного уединенного пространства для таких разговоров часто тоже не было. Большинство горожан теперь обитали в коммуналках, в каждой из комнат которой могла жить целая семья (по три поколения вместе) или группа плохо сочетающихся друг с другом посторонних людей. Все общественные пространства, включая кухни и ванные комнаты, были местами общего пользования. Стены были тонкими. Некоторые звуки – болтовня, пение, работающее радио, ругательства строптивого пьянчужки – стали настолько привычным и обыденным фоном, что его не замечали. Однако приглушенные голоса и слезы, любые искренние слова, признания, на которых строится и о которые подчас разбивается дружба, – совсем иное дело. Милиция проявляла к таким вещам неусыпный интерес. Сплетни разносились мгновенно.