Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще полбеды, если бы все начиналось и кончалось лекциями. Но непривычная работа декана и заведующего кафедрой, когда в университете вообще не было людей, знакомых со спецификой работы советского вуза, требовала неимоверно много времени и всевозможных усилий. Часть преподавателей тоже были новыми людьми, непривычными к преподаванию, а старые частенько читали лекции так, будто ничто не изменилось с довоенных лет… Все это требовало много сил. Поздно вечером я возвращался пешком во Фреду, валился на кровать, но не мог заснуть — донимали нескончаемые заботы…
Была осень, погода все ухудшалась, шоссе на Фреду превратилось в месиво. Непременно надо было перебираться в город. Удалось раздобыть трехкомнатную квартиру в центре, на улице Донелайтиса, напротив главного здания университета. В этом доме я когда-то жил в подвале (сейчас владельцы сбежали на Запад). С большим трудом я перевез из Вильнюса оставшуюся мебель. Другую мебель временно одолжила мне Центральная библиотека, в которой работали чуткие люди — Каролис Вайрас и Юозас Римантас. По правде говоря, я уже раньше получил в этой библиотеке пустовавшую комнату, где ночевал, задержавшись допоздна в городе.
Теперь появилось немного больше времени. Я мучался оттого, что работа в университете отнимала основную часть сил и на литературу не оставалось ничего… Нас, писателей, было не так уж много, а газеты выходили, вот-вот должны были появиться журналы, издательство ожидало рукописей. Я готовил к печати стихи, написанные за войну. Заглавие для сборника придумал Пятрас Цвирка — «Там, где яблоня высокая».
Как-то невольно, в связи с работой в университете, у меня в руках снова появился «Евгений Онегин» Пушкина… Казалось, это произведение ничем не было связано с нашей эпохой, с настроениями еще не закончившейся войны, и, может быть, именно поэтому на сей раз оно привлекало к себе с непонятной силой. Я читал поэму по вечерам, управившись с делами, и строфы, брызжущие красотой, остроумием, философской глубиной, восхищали меня. Случайно я взял лист бумаги и попытался перевести несколько строф четвертой главы. Серьезно переводить я не собирался (знал, что за эту сложную работу как-то брался талантливый Казис Бинкис). Я удивился: мне показалось, что строфы по-литовски прозвучали довольно непринужденно и естественно. Той же ночью я перевел еще несколько строф и наутро показал Цвирке.
— А знаешь, пожалуй, неплохо! А может, ты бы взял и перевел всего «Онегина»? Понимаешь, каким бы это было вкладом в нашу культуру!
— Понимать-то понимаю, но и работа адская…
— А все-таки попробуй…
— Но все будут удивляться, почему я в такое время…
— Для хорошего дела любое время подходяще… Валяй, братец!
Чувствую, что работа захватила меня целиком. Улучив свободную минуту, я не мог от нее оторваться. Строфы «Онегина» звучали в голове днем и ночью. Перед некоторыми я останавливался, как перед непреодолимым препятствием, и потом по-детски радовался, найдя приемлемое решение. Я упорно продвигался все дальше. Вскоре заметил, что моих сведений об изображаемой эпохе и реалиях романа маловато — надо почитать и статьи Белинского, и обширные комментарии Бродского, и многое другое. Переведенные фрагменты — письмо Татьяны, ее сон, а потом и другие — я читал Цвирке, Меркелису Рачкаускасу и, кажется, Алексису Хургинасу, спрашивал у них совета. Я чувствовал, что эта работа затянула меня…
Теперь, поселившись в центре города, я не мог жаловаться на отсутствие гостей. Ко мне ходили близкие друзья, знакомые и совсем незнакомые люди. Одни — чтоб поговорить на актуальные темы политики и будущего республики, другие — чтобы поспорить, доказать, что не Советская власть, а они правы, третьи — пожаловаться, что трудно с топливом, с продуктами, что на карточки выдают плохие промтовары, а то и ничего не дают, словно во всем этом виновата не война, а я лично.
Пришли жена и дочь Витаутаса Монтвилы, скромные, робкие, все еще не пришедшие в себя после ужасов, которые они пережили, когда был арестован и расстрелян их муж и отец. До войны я с ними не был знаком, хотя и слышал от друзей, что у Витаутаса есть семья. Теперь эти женщины ждали от меня помощи. Оказалось, что Витаутас с женой, презирая буржуазные законы, не обвенчались в костеле; в советское время они тоже не расписались. И каунасские учреждения теперь не желали признать Монтвилене женой поэта, а дочь — дочерью. Кроме того, никто и не подумал чем-нибудь помочь обеим женщинам, когда вернулась власть, за которую Монтвила отдал жизнь. Несколько месяцев пришлось обивать пороги учреждений, искать свидетелей, составлять акты, пока наконец не было окончательно доказано, что правда — это правда и что Монтвилене — это Монтвилене…
Захаживал ко мне мой давнишний друг Казис Борута. Во время войны умерла его жена, старше его возрастом, женщина ласковая и добрая. Казис остался с дочуркой Эгле, чуть старше моего сына. До войны, в Вильнюсе, когда мы с Казисом жили в одном доме, Томас, играя с Эгле, научился от нее читать. Когда мы гуляли по городу, он с величайшим интересом читал вывески «Парикмахерская», «Столовая», «Пекарня» и номера автомашин. Теперь Казис заходил ко мне угрюмый, иногда под хмельком. Садился, уставившись в одну точку покрасневшими глазами на измученном, небритом лице, и повторял:
— Надоела мне такая жизнь… Дом нужен… понимаешь, дом…
Понемногу я начал осознавать, что ему не хватает семейного очага. Он дружил с младшей сестрой М. К. Чюрлениса Ядвигой. Наконец, появившись у меня однажды, он сказал, что ему нужна не только жена и подруга, но и мать для Эгле и что он уже женился…
Казис иногда рассказывал о своей жизни в Вильнюсе во время оккупации. Мне трудно было представить себе эту жизнь, потому что рассказ обычно бывал бессвязный. Казису самому часто приходилось скрываться от гестапо и прятать других. Но он все-таки работал и написал фольклорную повесть «Мельница Балтарагиса», для которой художник Йонас Кузминскис уже сделал гравюры. Книга вышла сразу же после войны, в 1945 году.
Некоторые взгляды Казиса меня удивляли. Всей душой ненавидя