Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наша беда в том, что мы слишком долго обходились без Японии. Зато когда она (всего полтора века назад!) свалилась на Запад, мы справедливо увидели в ней альтернативу всему, чем были сами. Усвоенная разом и в пакете, Япония так хорошо прижилась на новой почве, что живет теперь там, где нам хочется. Вишен в Вашингтоне не меньше, чем в Токио, дзенские сады украшают парижские банки, даже москвичи уже научились выпивать под сырую рыбу.
Сличая оригинал с привезенной копией, мы торопимся считать утраты, ищем то, что знаем, вместо того, что есть. Только избавившись от благородного предубеждения, можно найти в этой стране все, чем она знаменита. Например, Фудзияму, неожиданно врывающуюся в окно скорого поезда, пагоду, спрятавшуюся на военном кладбище, фонари рыбаков, выманивающих из ночного моря осьминогов.
В день отъезда меня ждал прощальный сюрприз. Мы шли по скучной улице, пока она не уткнулась в бамбуковый лес. Густая зелень непривычно могучих стволов гасила свет и приглушала обезьяньи крики. Тропа круто задиралась к небу. Ближе к вершине стали попадаться сосны. Обвязывающий некоторые из них канат указывал, где живут горные духи-ками, с которыми положено делиться сакэ. Круглые бочонки с ним — дары местной винокурни — штабелями стояли у легкого синтоистского храма. Людей вокруг — впервые в Японии — не было.
— Вот тут она и родилась!
— Кто?
— Ваша Сэй-Сёнагон.
— Но это же было в десятом веке.
— Ну и что? — удивилась моя неутомимая переводчица.
Только тут я узнал в горе ту вершину, на которую смотрел по утрам из уборной.
Ставя рядом с подписью «Нью-Йорк», я немного преувеличиваю. Мой адрес звучит иначе: Edgewater, Undercliff Avenue. Переводя приблизительно — Набережные Челны, улица Подгорного. С Манхэттеном нас разделяет миля, даже не морская, а речная: Гудзон. Живя на его берегу, я слышу голос нью-йоркских сирен (обычно — полицейских), но соседи глухи к их зову. Многие годами не пересекали реку. Наш городок, исчерпывающийся двумя улицами, скалой и набережной, самодостаточен, как американский футбол, которому на чемпионате мира не грозят соперники. Но с политической точки зрения я живу в Древней Греции. У нас, если верить Аристотелю, идеальный полис. Избирателей здесь как раз столько, чтобы каждый мог услышать голос оратора — меньше пяти тысяч. Точнее — 4 119. Я знаю наверняка, потому что вчера вернулся с выборов. На них решался вопрос, задевавший, в отличие от войны и мира, всех горожан: пускать ли паром, обещающий нам объединяющие — или удушающие — узы с Нью-Йорком.
Дилемму, которую мирным путем мы не смогли разрешить даже с женой, пришлось оставить демократии. Она принесла свои плоды — к урнам пришло вдвое больше, чем обычно: 15 % избирателей, 607 человек.
Собственно, я их всех знаю. Это — счастливое племя пенсионеров. Лишившись своих дел, они с азартом занимаются общими, отрываясь ради них от лото, йоги и бальных танцев. Поскольку остальным недосуг, демократия, приобретая еще более архаические черты, вручает власть в усталые руки старейшин.
В Америке, как всюду, трудно найти человека, который любит свое правительство, тем более что никто и не признает его своим. Еще труднее найти тех, кто отказался бы от права выбирать себе власти. Но и тех, кто им пользуется, не встретишь на каждом шагу.
Американцы любят демократию — настолько, чтобы за нее умирать, настолько, чтобы за нее убивать, но не настолько, чтобы ею всегда пользоваться. Победив, демократия почивает на лаврах, как спящая красавица. Но сон не смерть, скорее, ее противоположность. Во сне мы обладаем истинной полнотой бытия, потому что его не тратим. Бездействие — залог целостности, как золотой запас. Мирно покоясь под замком, он обеспечивает стоимость миражных денег. Нам, как скупому рыцарю, достаточно знать, что сундуки полны. Потенциальная власть сильней всякой: ею не пользуются по назначению. Она не средство, не цель, а условие и того, и другого.
Примерно то же можно сказать о свободе, хотя когда ее не было, я знал о ней куда больше. Правду можно сказать только об обществе, которое ее скрывает, о свободе узнаешь в неволе, да и то — немного.
Выросшее на самиздате поколение думало, что мечтает о свободе слова. На самом деле ему (нам) нужна была свобода запрещенного слова. Каким бы оно ни было. Бродский верил, что жизнь изменится, когда Россия прочтет «Котлован». Она изменилась, когда напечатали «Шестерки умирают первыми». В конце концов, желтая пресса — самая свободная в мире, она свободна даже от разума. Нужно еще удивляться, что иногда он находит себе дорогу в пустырях, заросших сплетнями о Пугачевой.
Дефицит обостряет чувства, как голод — аппетит. В сытой Америке об этом не помнят. Чтобы освежить соблазн свободы, здесь надо ляпнуть что-то серьезное, скажем — о неграх. Однажды мне такое удалось. В ответ на письмо из Госдепартамента я испытал знакомые судороги — страх пополам с наслаждением: власть знает тебя в лицо, пусть оно ей и не нравится. С тех пор — в отместку — я не пропускаю выборов. Нельзя сказать, чтобы это изменило Америку. Я, например, как, впрочем, большинство американских избирателей, не голосовал за нынешнего президента, но у меня есть отмазка. Вмешавшись в редкую толпу голубоволосых леди, я разбудил в себе демократию, чтобы не отвечать за чужие ошибки.
Жить в обществе и быть свободным от него, можно лишь зная, что оно неизбежно изменится. Выборы — машина перемен, в любую (к счастью и сожалению) сторону. Демократия не без лицемерия называет «народом» только тех, кто играет по ее правилам. Но, в сущности, этот генератор равнодушной свободы потворствует не столько большинству, сколько смене. Разница ощутима даже тогда, когда мы меняем шило на мыло, особенно — если садишься. Впуская в жизнь произвол масс и слепоту случая, демократия открывает пути хоть и непредвиденному, зато непостоянному. У нее всегда остается шанс исправиться, у меня — возможность ехидной реплики: «что я говорил».
Осенью 93-го я прилетел в Москву. О том, что произойдет в это дождливое воскресенье, догадывалась почему-то одна «Нью-Йорк таймс». Читая ее в самолете, я узнал о Жириновском больше, чем мне хотелось бы. А в понедельник, услышав о результатах выборов, друзья спрятали глаза. Им было стыдно за свой народ, оказавшийся недостойным демократии. Люди, однако, всегда недостойны демократии. Именно поэтому китайцы изобрели все, кроме нее. Они верили, что всякая политическая система должна рассчитывать на худших. Лучшим закон не писан. И свобода им не нужна. Разве что — от себя, как Будде. Нам — сложнее. Особенно моим друзьям, многие из которых рисковали судьбой, чтобы сделать возможным выборы, которые они пропустили. Воскресенье выдалось пасмурным, а для демократии дождь часто страшнее танков.
Я всегда любил свои сны. Отнюдь не потому, что они ярче жизни. Скорее — наоборот. Наяву сновидческая реальность кажется бесцветной, угловатой и плоской. В ней совсем нет периферии. Видение направлено только на тебя, а все остальное — то, что прячется у нас за спиной, отсутствует за ненадобностью.