Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вычислял. Солнечный удар? Вызывает рвоту, а не понос. Еда? Тоже нет, потому что еда у меня давно закончилась. Оставалась вода. Я и не подумал заглянуть в бак, сразу начал пить. А там могло плавать что угодно. Дохлый поссум. Или ворон, который решил стать лебедем. Что бы это ни было, оно прочистило мои внутренности, будто шомпол. К рассвету задница горела огнем – хоть свечу зажигай.
В общем, в первое утро в лагере старателей я почти ничего не делал. В основном дремал. И дергал во сне руками-ногами, как собака. Тупо отлеживался после вчерашней беготни.
Днем я залез на подставку, заглянул в бак. Без фонаря ничего не увидел. Все равно решил кипятить воду. Порадовался покореженной кастрюльке.
В животе урчало до самой темноты, хотя уже почти не резало. Я опять умирал от жажды, но пил по чуть-чуть, изредка делал крошечный глоток из бутыли. Наконец у меня появились силы набрать дров и почистить во всех местах, где я нагадил. А их было много, уж поверьте.
В сумерках возле нор возник кенгуру. Выступил из буша, дальше не двинулся. Я шагнул в дверной проем, взвел «браунинг», тихо-тихо. Вот только ведущим у меня был подбитый глаз. Пока я приспособился к прицелу здоровым глазом, прошла секунда-другая, которая все и решила. Кенгуру оказался очень шустрым. Поднял голову, недовольно принюхался. Он, наверное, ощущал мой запах повсюду. Крупный зверь, плечистый, ушастый. И хитрый, явно здесь не впервые. Думаю, он чуял не только запах, но и мое присутствие. На миг кенгуру замер, подрожал, потом резко повернулся и нырнул за огромные земляные кучи. Все, привет.
Лишь в тот голодный вечер до меня наконец дошло, почему Гондон перестал охотиться. Не из-за истории с кониной. И даже не из-за белой горячки, в которую он впадал по пьяни. Из-за глаза. Правого. Ведущего глаза Гондона. Как раз после неудачной погони за мухой он и возненавидел охоту. Я немножко расстроился, что не понял этого раньше. Не люблю чувствовать себя дураком.
В общем, дела мои обстояли не очень. Я так же хотел есть, как вчера. И чувствовал такую же слабость. Но еще брыкался. У меня была вода, если я не забывал ее кипятить. Была крыша над головой. Минимальный набор для выживания. Я рискнул – и поймал удачу. Дальше следовало все хорошо обдумывать. Быть терпеливым. Сохранять спокойствие.
В ту ночь у огня я мастерил котелок из консервной банки из-под фасоли и мотка проволоки. Работа отвлекала от мыслей о еде. Кроме того, мне нужно было побольше емкостей для кипячения. Проволочную ручку я прикручивал уже в полусне.
Иногда в конце дня опускаешь голову на подушку и понимаешь – ты настолько вымотался, что снов не будет. Слишком устал, чтобы переживать. Слишком обессилел, чтобы порождать ночные кошмары. И вот это – тоже пять минут милости с небес.
На второй день в лагере подбитый глаз стал получше. Совсем опухоль не исчезла, но чуток спала. Как только взошло солнце, я подстрелил песчаного варана размером с мужскую руку. Наглый такой попался. Увидел меня – и даже не дернулся. Глянул – типа, что, хочешь кусочек попробовать? А я хотел, еще как! Только не кусочек, а все. Я сходил в хибару за «браунингом», а когда вернулся, наглец поджидал на том же месте. Загорал на вершине отвала. Секунду назад был королем горы, и вот уже его голова свисает с ветки в десяти метрах от той самой горы. Как там в поговорке? Сегодня пан, а завтра пропал. Вы, конечно, скажете, что двести сорок третий калибр великоват для охоты на ящериц, но к тому времени я уже страшно оголодал. Я бы и из пушки выстрелил. А потом слизывал бы варана с листьев.
Я приготовил его на углях, как абориген. И скажу вам честно, встречалась в моей жизни еда и похуже.
Брошенное жилье вызывает грусть. Наверное, эти бредовые мысли посещают только меня. Да и вообще, вы можете возразить – в мире много жилья не брошенного, а там все равно грустно. Видит бог, наш дом был именно таким. Скорее всего, пустая лачуга просто действовала мне на нервы. Я раньше не оставался в доме один. Чтоб совсем никого рядом. Оказывается, даже идти самому по бушу, и то не так одиноко. Поэтому, наверное, я и вспомнил наш дом. Самый обыкновенный дом из асбестоцементных листов – такой же, как остальные строения на улице. Единственной роскошной вещью в нем было мамино пианино. Я не понимал, зачем оно нам. Никогда не видел, чтобы на нем играли. По-настоящему, в смысле. Когда из Магнита приезжали маленькие кузены, они любили стучать по клавишам, но нормальной мелодии из пианино никто не извлекал. Если мама на нем и играла, то я не слышал. Она вытирала с него пыль, хранила на крышке фотографии в рамочках. На одном фото были мама и Кэп на каком-то побережье. Может, на той самой вечеринке, о которой вспоминала мама. Оба молодые и счастливые. У нее длинные волосы, а он без бороды. Дальше стоял мой младенческий снимок. Я выглядел не сильно довольным. Напоминал жирного старикашку, который требует жратвы, да поскорей.
Еще имелось фото, где мама одна. На нем она поет. В хоре или еще где. В руках у нее то ли программка, то ли книжка, а глаза смотрят вверх, будто мама поет крыше или небу. Ту фотографию я любил больше всего. Каждую неделю мама взбивала салфеточку, смахивала пыль с крышки пианино и протирала стекло на фотографиях специальным средством. Затем «Мистером Шином» полировала все пианино. Иногда пристально на него смотрела. Я, например, заметил это, когда мы пили чай. Она на секунду оторвалась от телика и уставилась на пианино с таким видом, будто вспомнила кого-то из далекого прошлого, кого-то умершего. Потом воткнула вилку в сосиску, и лицо стало равнодушным.
Временами я думаю о той фотографии. О мамином взгляде куда-то вверх. О маме, которая смотрит в небеса. Понимаете, я ее вообще не знал. Вот Ли я знаю хорошо. С мамами же совсем по-другому. Они постоянно рядом, но обычно невидимы. Лишь когда мама исчезает, ее начинает не хватать и появляется интерес к ней. Ли хочет, чтобы я ее знал. Мама, по-моему, никогда не хотела.
Если б кто-то услышал этот бред, то сказал бы, что тут,