Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И снова заговорил:
— Помню один ужасный эпизод. Среди нас, ждавших корабля, был пожилой доктор. Страданий он, как и все мы, хлебнул через край и жил, как все мы, считая спасение абсолютным, безусловным чудом. Уравновешенный, твердый и очень добрый человек, он поддерживал многих, кто был на грани нервного срыва, вел с ними долгие разговоры, тактичные, мудрые, дарил им надежду. Он сам был для нас — надежда и опора. И вот сидели мы как-то… Я, помню, ел макароны: все наесться не мог… Сидели мы в кафе, и вдруг наш спокойный, сильный, трезвомыслящий доктор вскочил и побежал через площадь. Там стояли какие-то вооруженные люди, карабинеры, и болтали с хозяином магазина. Доктор схватил за ствол одно ружье и страшно закричал, попытался выдернуть. Представляешь: солнце, Италия, тихая площадь, а он кричит, точно обезумел. Они стали отбирать ружье… Доктора застрелили. Убили — на солнце, на тихой площади. И он лежал там, наш добрый мудрый доктор. После этого Лизл переменилась. Она словно поняла — так, кажется, она и сказала, — что нельзя заблуждаться на свой счет и рассчитывать на будущее. У таких, как мы, нет будущего, мы не можем вернуться к нормальной человеческой жизни. Верить и надеяться нам уже не по силам. Так вот… Корабль за нами в конце концов пришел. Старая, полусгнившая калоша, она едва держалась на плаву. Однако нас это нисколько не тревожило. Единственной нашей заботой было прорваться через английские заслоны. Отплывали ночью, без сигнальных огней. На палубе разговаривали только шепотом. И медленно, но верно пробирались по Средиземному морю в Палестину. Людей на корабле — не протолкнешься. Везде вонь, грязь, все страдают морской болезнью. Дети в трюме изнывают, скулят, ревут, многим взрослым тоже не хватает сил и терпения… Но мы старались держать себя в руках. А еще всех мучил страх, и чем ближе к берегам, тем напряженнее высматривали мы на горизонте державшие блокаду английские корабли. Мы, как водится, вели бесконечные разговоры, и однажды кто-то упомянул о своей встрече с немецким евреем, которому удалось бежать в Штаты, и в Европу он вернулся солдатом американской армии. Он всюду носил с собой список некоего доктора Вайсингера, уехавшего из Вены в Америку еще в тридцать четвертом году. В списке перечислялись венцы, которых занесло в Нью-Йорк, и среди них был Теодор Штерн. Понимаешь, такие листки непременно переписывались, распространялись, они и помогали выжившим найти друг друга. Тео, ты, наверное, знаешь доктора Вайсингера?
— Он умер несколько лет назад. Прозорливый человек. Уехал сразу, в самом начале, когда никто и не подозревал, что нас ждет.
Тео говорил и не узнавал собственный голос. Какой-то чужой, неестественный. Настоящий его голос звучал бы сейчас не так! Он должен стонать и выть, взывать к небесам и изрыгать проклятия…
— Собеседник наш достал из кармана список, и мы нашли твое имя, с венским адресом. Нью-йоркского не было, но сомнений тоже не было. Ты спасся. Я сказал Лизл, что, как только мы доберемся до Хайфы, она сможет написать в Америку и тебя быстро найдут. Да… Я и сам мог бы найти тебя, когда ее не стало. Не знаю, почему я этого не сделал. Вроде решил с чьих-то слов, что израильские власти в таких случаях уведомляют родственников. Не знаю… Когда тебя и всех вокруг тебя в одночасье сметает смерчем, а потом опускает где-то, неизвестно где, и предлагает начать жизнь заново — наступает отупение. Летаргия. И не знаешь, с чего начать… Мы с Лизл подолгу разговаривали. Просиживали на палубе допоздна. В трюме было душно и очень шумно.
— Расскажи, что она говорила. Все, до последнего слова, — попросил Тео через силу. Казалось, сердце вот-вот разорвется. Но он знал, что должен, обязан выслушать все до конца, иначе… Иначе сердце тоже разорвется.
— Трудно припомнить. Дни долгие, однообразные, столько всего переговоришь. И при этом ничего толком не скажешь, верно? Кое-что она повторяла по нескольку раз. «Я почти не помню Тео. Помню лишь, что мы делали вместе… Помню, как шли по Марияхильферштрассе и купили обручальные кольца. Тео захотел купить сразу, а я спросила: „Разве ты не поговоришь прежде с папой?“ Он сказал, что, конечно, поговорит, но папа же все равно согласится — значит, можно смело покупать кольца… Это я помню, — добавила она и засмеялась. — А лица его совсем не помню». А еще она вспоминала, как вы катались на лыжах. Особенно какой-то день в Доломитах. Вы катались чуть не до ужина, а после играли дуэтом, и все постояльцы гостиницы собрались послушать. Такие эпизоды всплывали у нее в памяти, как картинки. А еще она говорила: «Мы были так молоды. Неужели бывает такая безмятежная молодость?» Такие вот разговоры… А еще она подолгу молчала. И я тоже. У каждого свои мысли, свои воспоминания. Этот корабль вез непомерный груз: столько тяжелых мыслей, тяжелых воспоминаний! И по контрасту — дивные, теплые, как парное молоко, ночи, прекрасное море… Только в ту, последнюю, ночь разыгралась непогода. Лил дождь, ветер бил в борт, и корабль наш переваливался с боку на бок. Многих тошнило, даже тех, кто обычно держался. Мы с Лизл прошли на крытую палубу, но туда все равно заносило капли дождя, и вообще воздух был сырой и туманный. «Здесь так чисто, — сказала она тогда. — А я такая грязная, Франц». Я, помню, успокаивал ее, говорил все, что положено в таких случаях, а она в ответ: «До меня же никто не захочет дотронуться». Я снова спорил, снова говорил дежурные слова… И тут она сказала: «Интересно, сколько людей вот такой же темной, непроглядной ночью шагнули с корабля за борт?» — «Зачем, зачем такие черные мысли?» Я не на шутку встревожился. Она ответила, что мысли вовсе не черные, что это очень светлая, чистая смерть — погрузиться в чистую, прозрачную воду… Лизл часто произносила слово «чистый»… «Погружаешься в воду, будто входишь в чистую, уютную комнату, где сможешь отдохнуть, где уже постелена постель и свет приглушен и ласков…» Я не знал, что и думать. Такие разговоры мне было слышать не впервой. После всего, что мы пережили, почти у каждого случались подобные минуты. А потом надежда брала верх, и люди жили дальше. Но все же я был начеку. Уговаривал ее спуститься в трюм: мол, уже поздно, пора спать. «Нет, — ответила она, — там вонь и грязь. А здесь чистый воздух, свобода». Я сказал, что в таком случае тоже останусь. Она возражала, но я остался.
Франц поднял глаза:
— Только я заснул. Тео, я заснул. А когда проснулся, ее не было. Вот и все.
Под рубашками, в среднем ящике, лежат фотографии его родителей. В эту кожаную дорожную папку он положил их когда-то, отправляясь через Париж в Америку. Что, какое предчувствие заставило его сунуть их в последнюю минуту в чемодан? Не сделай он этого, лица родителей остались бы лишь в памяти тех немногих, которые знали их и до сих пор живы. Пока живы.
Айрис задержалась внизу. Домой ехали молча: она даже не пыталась искать слова утешения и он ей за это благодарен. Потому что слов таких просто нет… Раскрывая папку, он подумал, что Айрис, должно быть, ее видит, когда убирает в шкаф его вещи. Но она никогда не упоминает о фотографиях, и за это он тоже благодарен.
Родители снимались в тот период жизни, когда молодость сменяется гордой, достойной зрелостью. Люди средних лет. Отец в элегантном офицерском кителе времен Первой мировой; лицо соответствует форме: строгое, почти суровое. Мама в платье из модного тогда мягкого шелка, с кружевом на подоле; жемчужные бусы спускаются до самого пояса. Она была стройной и держалась очень прямо. «В моем детстве девочек учили не горбиться», — говорила она всегда. Так же ли прямо, не горбясь, вошла она в этот фургон, или товарняк, или в чем там они возили людей на смерть?