Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Думаешь, Роркар им об этом сказал? – фыркнул Джента. – Его тешило, что кости Бабары могут лежать под одной из его бродильных канав – Бабару-то они и искали. Он всю округу назвал своим именем, когда пришел сюда с севера, но прижилось это разве что у них, северян, да и там вряд ли. Эти несчастные больше месяца рылись у нашего пивовара, а он поощрял их, то и дело «припоминая» какие-то старые байки.
Лестница, сделав еще один поворот, нырнула в скальную трещину не шире одного фута и стала намного круче.
У входа туда Прин внезапно остановилась.
– Вы говорите, что Бабара нарек этой край в свою честь… не потому ли мы называем вас варварами?
– Думаю, да, – согласился граф.
– Раньше я думала, что это из-за вашего языка, – засмеялась Прин. – Ба-ба-ба, ва-ва-ва, ничего не поймешь.
– Чепуха. У нас и звуков таких нет, «ба» и «ва». Это в северном наречии они слышатся, если на то пошло. – Джента положил руку ей на плечо и легонько подтолкнул к трещине.
– Я уже говорил, что с годами овладел несколькими видами письма и постиг основы некоторых других. Их образцы я храню в этой комнате, но вопрос, как ты скоро увидишь, в том, какие знаки представляют собой письмена, а какие нет. И различие это уловить все труднее. – В комнате, о которой говорил граф, на столах и полках лежали морские раковины, а в них торчали кисти, палочки для письма и резцы – совсем как в конторе пивоварни. На стенах висели пергаменты. С одной стороны, за перилами до пояса вышиной, открывался вид на холмы и морскую даль. Солнце опустилось уже так низко, что прочертило золотом по мелкой бухте ненатурально прямую линию. – Вот тебе пример. – Граф подошел к полке, Прин повернулась к нему. – Не знаю, сколько этим фигуркам лет, но они наглядно показывают, в чем состоит трудность с разными видами письменности. Вот три коровы, вот две женщины над тремя горшками, вот пирамидки, обозначающие, согласно мнению моего ученого друга, кучи зерна…
– Еще деревья, – показала Прин. – Пять, шесть… семь штук.
– Тот же ученый друг уведомляет меня, что каждое дерево обозначает сад. А эти бочки, скорее всего, навощены и наполнены пивом, как у того же Роркара.
– Похоже на счет какого-то пивовара.
– Верно подмечено. Мой ученый друг того же мнения.
– А что это за картинки по обе стороны от фигурок? Эта на ткани, кажется, нарисована?
– Правая, на которую ты смотришь, нарисована на волокне, взятом из сердцевины болотного тростника.
Прин посмотрела внимательнее. Трое четвероногих животных явно изображали рогатый скот – тех самых коров, которых представляли фигурки. Рядом виднелись бесполые, из одних черточек, человечки над тремя треугольниками-горшками. Прин, вспомнив ведра с Нового Рынка, задалась вопросом, что там внутри – вода или нечистоты (при виде фигурок у нее таких вопросов не возникало). Другие знаки изображали деревья, зерно и бочки.
– А другая картинка? – Здесь на какой-то бурой сухой материи были выжжены еще более упрощенные изображения животных, людей, горшков, деревьев, бочек, зерна…
– Тот же друг, странствующий купец, уверял меня, что это кожа, содранная с его многострадального тела. И фигурки, и картинки я купил у него, и он же истолковал их со своей купеческой точки зрения. Сам я думаю, что кожу содрали с бедра какого-нибудь раба; я не раз видел, как применяли такое наказание по приказу отца к нашим белокурым, голубоглазым говорящим орудиям. Мой темнокожий купец, живший еще севернее тебя, мог как сказать правду, так и солгать; но, принимая во внимание как фигурки, так и обе картинки…
Прин кивнула.
– Чувство подсказывает нам, что один из образцов есть произведение искусства; здесь важен как подлинник, так и материал, из которого оно создается: предмет изображается хоть и условно, но со всем возможным правдоподобием. То же чувство подсказывает нам, что другой образец есть письмо, на что указывает хотя бы его бесстрастная сущность; эти знаки, будучи связаны с чем бы то ни было – торговлей, наукой, мщением, – тем не менее отделены от источника. Наконец, чувство уже не шепчет, а прямо-таки кричит, что третий образец – откровенное вторжение в наши мысли, обвинение и приговор, жесточайшим образом выполненный; здесь мы видим худшее, что может произойти между двумя людьми, ослепленными иллюзией, именуемой нами «власть» и представимой лишь на уровне богов вне человеческого языка. И тебе, северянке, и мне, южанину, нетрудно понять, что есть что; это говорит о единстве наших культур вопреки мнимому расстоянию между ними. Как люди, преодолевшие это расстояние – ты однажды, я много раз, – мы можем представить себе культуры, которые прочтут эти образцы по-другому, но это представление будет лишь завитушкой, росчерком, добавлением к знаку нашей политической общности, имеющим смысл лишь при возможных политических переменах. Остается, однако, вопрос, на который мой источник не может ответить ни правдиво, ни лживо: который из трех образцов был первым? Ведь даже рыночные лицедеи могут легко воздвигнуть три разных сцены. Поставим тот же вопрос иначе (порядком его исказив): который из трех вдохновил, а который испортил два последующих, который установил их цену на рынке наших общих понятий? Предположим, что первым было насильственное деяние, а позже два независимых творца попытались создать нечто свое – один прекрасное, другой объективное. Человек осведомленный, конечно, разглядит насильственное начало под оболочкой как красоты, так и объективности. Предположим далее, что первым был объективный писец, решивший отобразить в знаках поля, плоды и работников – а некий жестокий деятель, ослепленный правосудием, гордостью или наживой, решил наказать раба и отчитаться об этом с помощью тех же знаков; именно этот отчет мы наблюдаем с немалым трепетом среди наших трех образцов. Предположим, что в то же время еще один мастер, пораженный холодом и отвлеченностью письменных знаков, попытался в противовес им передать собственное ощущение красоты. Разве объективность, пусть и подпорченная видениями художника, не искупает их в какой-то мере? Рассуждая таким образом, мы рано или поздно поймем, что глубоко заблуждались, и если не закон, то разум запретит нам продолжать в том же духе. А теперь предположим, что первым было искусство, показывающее нам настоящих коров, настоящие горшки, настоящие сады и зерно; что пользовалось оно при этом столь же натуральными материалами – глиной, папирусом, чернилами и огнем – и что два разных мастера создали два разных изображения. Один пользовался до предела упрощенными знаками, другой пытался воссоздать живое во всей его полноте. И первоначальное восприятие красоты – совсем по-другому, чем первоначальная объективность – опять-таки искупает неверное толкование, присущее и тому и другому. Одно недооценивает оригинал, другое переоценивает, но ошибаются оба, поскольку обедняют мистический и прекрасный оригинал, который внимательный читатель всегда переосмысливает вопреки усилиям этих двоих. Присмотрись ко всем трем образчикам, девочка. Один из них послужил началом письменности, но мы никогда не узнаем, который. Неспособность ответить на этот вопрос доказывает невежество моего источника. Я воображаю себе трехголосый разговор, где один голос замолкает, другой звучит пронзительно, а затем все три образуют то гармонию, то какофонию, и продолжается это, пока люди между собой разговаривают – всякая речь, в конце концов, ведется о том, чего в мире нет и что открыто лишь чувству, – разговор о чуде и тайне письменного слова. Такие фигурки ты, конечно, уже видела…