Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец Анатолия — Ефим Ефимович Мельников — главный инженер строительного треста, человек занятой, когда-то сделал для Татьяны доброе дело, но она оказалась неблагодарной. Сразу после свадьбы он пристроил семнадцатилетнюю Татьяну в секретарши к своему закадычному другу, директору ткацкой фабрики Трофимчику: и делать особенно ничего не надо, и зарплата идет, и Трофимчик — начальник, каких еще поискать надо, всегда ровный, спокойный, вежливый. Проработала Татьяна у него меньше года — ушла сначала в декрет, а потом и вовсе не вернулась: не по душе показалось современное холопство. Объяснить же причину своего ухода не могла, особенно не решалась сказать правду Ефиму Ефимовичу — и с тех пор он как бы перестал ее замечать. Кем она работает, как живет, что у них делается в семье — ему было безразлично: один раз он помог — ему отплатили неблагодарностью, — о чем еще может быть разговор?
Другими словами, со стороны родителей Анатолия понимания особенного не было, наоборот — даже некоторая враждебность, и вилась эта веревочка ой из какого еще дальнего далека…
Татьяна вздохнула (сколько можно стоять под окнами собственного дома?) и медленно направилась к подъезду. Открыла дверь, и тут в темноте, как будто клещами, ее с двух сторон схватили за руки…
— Тише, тетя. Спокойно…
«Господи…» — пронеслось в ней, а голос, почувствовала она, пропал вовсе — даже и захотела бы крикнуть, не смогла; сердце летело в пропасть.
— Сумочку. Так. Карманчики. Быстрей…
Сзади, ощутила Татьяна, под левую лопатку, приставили нож.
— Туфли скидывай… ну, живей!
Татьяна сбросила туфли — поспешно, даже как будто с отвращением.
Неожиданно руки отпустили. Чувствовала только дыхание ножа за спиной.
— Плащ скидывай. Ну! Кольцо есть? Снимай кольцо… Серьги?
Татьяна сняла плащ; с трудом стащила с пальца кольцо; отдала серьги.
— Долго еще с мильтонами будешь якшаться?
— Что? — не поняла Татьяна; голос оказался хриплый, осевший, звучал тихо.
— Смотри, по чердакам лазить опасно… шею надрежешь…
И тут ее пронзило: это же те, с чердака… И голоса… как она сразу не сообразила: голоса подростков… Татьяну окатило настоящим страхом, пронизывающим, ледяным — так и покатилась по коже волна мурашек. Она знала, в этом возрасте совершаются самые безрассудные преступления, самые жестокие, потому что ни ума, ни осознания тяжести своих действий им не хватает. Все притуплено чувством ложного коллективизма, бравады, циничным хвастовством друг перед другом…
— А чтобы ты лучше поняла… Ну-ка, скидывай… — Нож больно ткнулся под лопатку.
— Что? Что вы? Зачем? — забормотала Татьяна.
— Скидывай, тебе говорят! Ну!
— Да вы что, ребята? — насмерть перепугалась Татьяна. — Я же вас знаю… Вы же… Вас потом…
Где-то наверху громко хлопнули дверью; в подъезде застыла могильная тишина.
— Надо сматываться, — прошептал благоразумный голос.
— Тихо!
И снова — мертвая тишина; только и слышно — прерывистое дыхание Татьяны.
— Про нас скажешь — попробуешь вот это. Нож больно впился в тело. — Все поняла?
— Поняла, — кивнула Татьяна.
— И по чердакам кончай с мильтонами лазить. Если, конечно, не хочешь…
Чем дальше хотели пригрозить, Татьяна так и не узнала. Кто-то крикнул:
— Сматываемся, ребята! — И все они, как тени, четыре человека, нырнули в щель приоткрытой двери. Были — не были.
Секунду-две Татьяна стояла как в столбняке. Если бы не босые, в одних чулках, ноги, не снятые серьги, кольцо, плащ, она бы, наверное, сама не поверила во все то, что только что случилось. Как, обокрали в своем доме, прямо в подъезде?! Приставляли нож?! Заставляли раздеваться?! Да что же это такое, откуда, почему?! Она была так потрясена случившимся, что не могла даже заплакать, — слезы не шли на глаза, а ведь как, наверное, хорошо было бы сейчас разрыдаться, поплакать всласть, от души…
Пошатываясь от слабости и нервного удара, держась за перила рукой, Татьяна пошла потихоньку по лестнице вверх. Шла, как старуха, с остановками, отдыхая на лестничных площадках; шла, так и не плакала, чувствуя себя почти умалишенной от навалившегося ощущения внутренней обреченности. Обреченности — почему обреченности? Сама не знала, не понимала. Ей было страшно. Нет, не потому, что приставляли нож, не потому, что ограбили, что угрожали; страшно от одиночества, от мысли, насколько она сейчас заброшена и забыта всеми; почему-то думалось, что если бы Анатолий так часто не бросал ее, если бы он всегда был дома, ждал ее, любил, жалел, то никогда бы не могло случиться такого! Никогда! А почему она так думала, этого сама не знала, чувствовала только, что мысль ее верная, справедливая, выстраданная.
На третьем этаже ноги Татьяны не выдержали, будто подкосились, такая в них была слабость и дрожь; она опустилась прямо на цементный пол, сидела неуклюже, больно подогнув ногу, но не обращала на это внимания, смотрела через перила, в неведомую точку, и истошно кричала в ней в эти секунды душа, как только и выдерживала, не разрывалась на части! Никогда раньше, сколько бы обид и горя ни приносил ей Анатолий, не испытывала она к нему того, что так захлестнуло ее душу сейчас, а именно — ненависть к нему! Впервые в жизни узнала Татьяна это чувство, неведомое раньше, никогда не отравлявшее еще ее сердце, — ненавидела мужа остро, брезгливо, ненавидела и мыслью, и чувством, всем существом своим, от кончиков пальцев до макушки головы. Сколько она обманывала себя, обманутая им, — приказывала себе верить в его ложь, как в правду, лишь бы сохранить видимость пусть и не вполне счастливой, но достаточно пристойной и прочной семьи, страх за себя, за Андрюшку всегда толкал ее к тому, чтобы смиренно, будто в сомнамбулическом состоянии, переносить его ложь, украшая и разряжая ее, как елку игрушками, всяческими оправданиями и иллюзиями; он лгал и чувствовал себя, казалось, нормально, в мире с самим собой, во всяком случае Татьяна никогда не замечала в нем раскаяния и угрызений совести; да, он лгал, а она — именно она — чувствовала стыд и вину за его ложь,