Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шли дни, и галлюцинации становились все полнее и ярче. Мои сенсорные нервы ослабли, и мозг предлагал взамен собственные стимулы. Зрительный центр начал включаться самопроизвольно. Я видел краски. Мириады пурпурных искр мелькали в воздухе. Сам воздух искрился, словно струящийся голубовато-зеленый шелк. Я ввдел пульсирующие концентрические круги красного света, видел волнистые, оранжевые и желтые линии. Я обонял запахи специй и духов, курений, бальзама и мускуса. Слышал звон колоколов, хруст льда и волчий вой. Такие галлюцинации посещают всех, кто лишен контактов с внешним миром. Кадетам часто мерещатся разные вещи во время их первого погружения в Розовое Чрево. Алалойские охотники, застигнутые метелью, тоже теряют чувство верха и низа, правого и левого, и видят сквозь тучи снега яркие световые круги. Я знал, что звуки и краски, которые являются мне, нереальны, и знал, что если галлюцинации будут продолжаться слишком долго, мозг у меня будет поврежден сильнее, чем у жалкого афазика.
Довольно долго я занимал себя чистой математикой. Я вызывал перед собой ярко-фиолетовые идеопласты Аксиомы Выбора и уходил целиком в прекрасную Теорию Множеств. Я изобретал (а может, и открывал) теоремы, могущие пригодиться при доказательстве Гипотезы Континуума. Был момент, когда светящиеся объемные идеопласты возникали передо мной столь быстро и живо, что я решил, будто сейчас начнется цифровой шторм – сам по себе, без помощи корабельного компьютера. Какое это было бы чудо! Войти в мультиплекс по собственной воле, с помощью одной лишь математики и невооруженного мозга – сколько раз за эти проведенные в аду дни я молился, чтобы такое случилось! Но молитва – это признак беспомощности и неудачи. Мне не дано было уйти в просторы мультиплекса, и скоро я обнаружил, что в тюрьме и мраке даже математика кажется зыбкой и нереальной.
Я мог, в подражание аутистам, сотворить мир собственных фантазий и жить в нем, сколько захочу. Видеть яркие сны, сознавая в то же время, что это сны, и меняя их форму и содержание по своему усмотрению – это был вариант. Я мог бы представить себе прозрачную аквамариновую рябь нездешнего океана и крепкие объятия женщины, лежащей подо мной на горячем песке. Но это – что бы там ни говорили аутисты – не было бы реальностью. Я затерялся бы в нереальном мире, среди его картин и событий, которые никогда не происходили. И если бы Хранитель Времени наконец вернул мне свободу, я был бы безумен не меньше любого аутиста.
Не знаю, как долго бы я еще выдерживал эту тишину, если бы не вспомнил одну довольно претенциозную поговорку мнемоников. Как-то раз я, водя своими отросшими, загнутыми ногтями по камню, стал думать о мастер-мнемонике Томасе Ране и перебирать в уме его воспоминания о богочеловеке Келькемеше и повествующий о том же древний миф. Поговорка всплыла у меня в голове сама собой. «Память – душа реальности», – утверждала она. Где-то во мне хранятся залежи воспоминаний, целая прожитая жизнь. Память – вот что меня спасет. Я буду жить в прошлом, укроюсь в памяти, как раненый тюлень, ищущий убежища в своей аклии. Я переживу заново все критические моменты моей жизни, и даже если это вызовет у меня слишком сильные эмоции, то я по крайней мере не выйду за пределы реальности, действительно имевшей место.
Поначалу все шло хорошо. С течением времени я обнаружил, что все меньше и меньше нуждаюсь в физических стимулах. Я перестал петь, что было великим облегчением, поскольку я ни разу еще не повторил правильно ни единой мелодии. Отпала потребность лизать шершавую шерсть камелайки, жевать свою несчастную губу или нажимать пальцами на глаза, чтобы вызвать разноцветные мушки, появляющиеся порой под закрытыми веками. Память дарила мне гораздо больше стимулов, чем органы чувств; память сверкала, как драгоценные камни в ледяной воде, она была душой моего далекого и недавнего прошлого. Я вспомнил, как учился завязывать шнурки на конькобежных ботинках и как злился, когда узел не давался моим детским пальцам. А уж если мать пыталась мне помочь, ярость моя не знала границ. Вспоминались мне и более приятные вещи – например, как мы с Бардо впервые вывели буер под желтым парусом на замерзший Зунд. Бардо долго не соглашался брать его напрокат и твердил, что мы ничего не смыслим в управлении буером. Но я так приставал к нему, что наконец допек. (Кадеты, вернувшись живыми из мультиплекса, часто полагают, что теперь способны освоить любой вид транспорта.) Откуда ни возьмись сорвался ветер, чуть не разбивший нас о скалы Вааскеля, но все-таки та поездка по Зунду доставила нам истинное наслаждение. Воспоминания продолжали навещать меня во мраке камеры, одно живее другого. Я предавался им, как старик, и думал о том, какими бы они были, если бы я в разные моменты своей жизни сделал бы другой выбор, не тот, что в реальности. Почему я решил стать пилотом, а не кантором? Почему полюбил Катарину? Почему убил Лиама? И почему моя память становится все ярче и реальнее?
Говорят, что мнемоники в молодости сталкиваются с одной трудной проблемой. То, что слишком хорошо вспоминается, забывается очень тяжело. Воспоминания по мере возрастания их яркости задерживались в голове все дольше, вжигаясь в мой внутренний глаз. Мне вспоминалось, как я впервые увидел Подругу Человека, и ее голубой хобот долго еще извивался передо мной, заслоняя более важные воспоминания. Мне стало трудно забывать. Я вспоминал книгу Хранителя Времени, и целые страницы стихов неизгладимо отпечатывались на белой ткани мозга. Я видел в мельчайших подробностях каждую черную букву, словно читал по этой самой странице. Это была та самая идеальная зрительная память, о которой я столько наслушался от друзей детства, пошедших в скраеры или мнемоники. Я знал, что для забывания тоже есть свои приемы. Я построил в уме длинную стену и перенес на нее, строка за строкой, все страницы стихотворного текста. Юркие черные буковки, отпечатавшись на черной стене, стали невидимы – на время. От других картин, таких как улыбка Катарины, избавиться было сложнее. Пришлось раздробить бледные тона Катарининой кожи на миллион точек, несущих первичные цвета. Каждую такую точку, красную, зеленую или синюю, я довел до предела яркости, пока она не разбухла, не вспыхнула и не взорвалась, как маленькая звезда. Постепенно весь миллион взорвался во мне, слившись в ослепительно-яркую дымку, какая бывает ложной зимой над ледяными полями. Самыми трудными для забывания оказались звуки. Музыка держалась во мне, несмотря на все мои усилия заглушить ее ревом ракет или другими шумами. Меня удивляло, что я могу слышать целые симфонии с почти ирреальной ясностью. «Горестный мадригал» Такеко проигрывался в голове снова и снова, и округлые ноты адажио нанизывались, как золотые бусинки. Я прослушивал любовные песни, которые Бардо пел Жюстине, слышал стон шакухаши и переборы арфы, на которой когда-то играла мать. Сказать, что я слышал все это одновременно, было бы неправильно. Один звук уступал другому с большим трудом. Крики чаек и гул прибоя я смог забыть только тогда, когда провел синусоидные волны этих звуков через преобразование Фурье и превратил их в голограмму, которую потом «спрятал» в черный звуконепроницаемый ящик, чтобы достать, когда сам пожелаю. Таким же образом я сотворил еще миллион «черных ящиков» для преследовавших меня воспоминаний и тем освободил место для более глубоких, о существовании которых даже не подозревал.
Все записывается, и ничто не забывается. Не могу сказать точно, когда я понял, что мнемонирую. Многие люди прокляты или благословлены даром почти абсолютной памяти, однако они не мнемоники. Искра наследственной памяти для них едва-едва тлеет. Вспомнить жизни наших отцов, дедов, прадедов и многих других в развесистом древе нашего происхождения, извлечь память о далеком прошлом нашей расы, закодированную в наших хромосомах, «думать как ДНК», как сказала бы лорд Галина – вот в чем заключается наука мнемоники. Ее-то я сейчас и осваивал.