Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что касается политики, не бойся, я буду один участвовать в этой схватке, не последую ни за кем, а те, кто пожелает следовать за мной, последуют за мной. Но главное, что надо сделать прежде всего, это помешать молодым людям, вступившим в эту войну в возрасте, в котором ты вступил в ту, предыдущую, выйти из нее с “несчастным сознанием”[102]. Думаю, это возможно лишь для тех старших, кто прошел бы эту войну вместе с ними».
Отпуск закончился.
15 февраля.
Сартр снова облачается в военное обмундирование. В четверть десятого мы приезжаем на вокзал. Большое объявление: возвращение из увольнения, отбытие всех поездов в девять двадцать пять. Река мужчин в сопровождении их женщин устремляется на дорогу, ведущую в подвальное помещение вокзала; я спокойна, но при виде этого отъезда как коллективного события разволновалась. На платформе у меня защемило сердце: все эти мужчины, женщины, которые неловко жмут друг другу руку. Два полных поезда, один справа, другой слева; тот, что справа уходит, женщины следуют за ним: матери, но в основном супруги и подружки, они удаляются с покрасневшими глазами, остановившимся взглядом, некоторые рыдают. Среди них едва ли наберется дюжина старых отцов; до чего примитивно это разделение полов, мужчины, которых увозят, женщины, которые возвращаются в город. Среди тех, кто ожидает отхода другого поезда, мало кто плачет, и все-таки есть несколько таких, повисших на шее мужчин; чувствуется, что у них позади жаркая ночь, они почти не спали, а утро прошло в нервной обстановке. Солдаты шутят: «Да это потоп!», но ощущается их солидарность. Когда поезд уже готов тронуться и проход забит людьми, в темном купе я различаю лишь пилотку Сартра, его очки и руку, которой он время от времени машет; человек, стоявший у дверцы, отходит, уступая место другому, тот, поцеловав жену, говорит: «Кто следующий?» Женщины стоят в очереди, и каждая поднимается на подножку. Я тоже поднимаюсь, затем Сартр снова исчезает в глубине. Сильнейшее коллективное напряжение: поезд, который вот-вот тронется, это поистине сродни физической боли. И вот уже все, он уходит. Я удаляюсь первой, очень быстро.
На следующий день после отъезда Сартра на Париж обрушилась снежная буря; из-за отсутствия рабочих рук улицы не расчистили; даже вдоль больших бульваров люди шагали по ледяным наростам; чтобы перейти на другую сторону, приходилось преодолевать высокие сугробы, отгораживавшие тротуары; проезжая часть превратилась в болото, в котором увязали по щиколотку. Прохожие выглядели продрогшими и немного испуганными: природа бурно заполонила город, и люди уже не справлялись с нею, казалось, надвигаются страшные бедствия. В один из таких леденящих дней в отпуск приехал Бост. Даже на передовой линии, рассказывал он, эта война казалась призрачной: нигде ни тени немца. Ему очень нравились некоторые из его товарищей, но он безмерно скучал: играл в карты и спал; однажды от отчаяния он проспал шестьдесят часов кряду. Гнить в сараях год или два — эта мысль ему совсем не улыбалась. Он был крайне заинтригован, когда я сказала ему, что после войны Сартр собирается заняться политикой.
Зима подошла к концу. Появились первые ограничения. Скоро среди нас будут распределять хлебные карточки; нестандартный хлеб оказался под запретом, кондитерские были закрыты три дня в неделю; дорогой шоколад больше не продавали; ввели три безалкогольных дня; в ресторане полагалось взять только два блюда и лишь одно из них мясное. Все это было не слишком обременительно. Война оставалась «неуловимой». В Москве был подписан советско-финский мир; в начале апреля Гитлер сообщил, что 15 июня войдет в Париж, но никто не верил в эту похвальбу. Об оккупации Польши рассказывали омерзительные вещи: патриотов помещали в концлагеря, немцы систематически морили их голодом. Говорили даже о бронепоездах, в которых их запирали, а потом пускали в вагоны удушающие газы. Верилось в эти слухи с трудом: вспоминались небылицы, распространявшиеся во время прошлой войны, опасались лживой пропаганды.
Я продолжала работать, ходить в лицей, встречаться с друзьями, томиться; на сердце было неспокойно, и одиночество угнетало меня, вот почему я вяло сопротивлялась усилиям, которые предпринимала Лиза, чтобы проникнуть в мою жизнь. Нередко, когда в восемь часов утра я выходила из отеля, она дожидалась меня у двери в платке, завязанном под подбородком, со слезами на глазах. «Я убежала из дома, отец хотел убить мен!» — жаловалась она, слегка всхлипывая. Либо мать оскорбила ее, либо отец избил мать: в любом случае у нее было право на утешение. Я сочувствовала ей, и она провожала меня до лицея через унылый Люксембургский сад. Закончив уроки, я снова встречала ее, стоявшую на тротуаре и умолявшую меня выпить с ней по стаканчику. И снова она жаловалась; она изучала химию, как того требовал ее отец; теоретические занятия нагоняли на нее тоску, практические работы ужасали: она разбивала пробирки, резала себе пальцы; она не сомневалась, что провалится. Она описывала мне своих родителей, их бедность, их злобность, их грубость. Время от времени она прерывала свои сетования, чтобы не без шарма поведать истории о своем детстве. В четырнадцать лет вместе со своей подругой Таней она постоянно совершала кражи в «Галери Лафайет»; ей удалось провести ряд удачных набегов, но однажды на углу бульвара какая-то женщина в трауре положила ей руку на плечо и отвела в полицейский участок; Лиза рыдала, ее родители умоляли, и ее отпустили; но дома она получила достойную трепку. «Это было несправедливо, — говорила мне она, — ведь когда мать поручала мне что-то купить и я это крала, то не брала с нее денег!» В ту же пору, проводя каникулы в молодежном лагере, она соблазнила командира скаутов, пятидесятилетнего русского белоэмигранта; он назначал ей ночные свидания и жадно целовал ее; но у него была супруга, репутация: по возвращении в Париж он подло бросил ее.
По правде говоря, я понимаю, что он испугался: эта юная страдалица была не так уж беззащитна; ее глаза, ее лицо таили неистовую силу, опровергавшую пугливую мягкость ее слов. С детских лет у нее сохранились наивные вспышки ярости, упрямство, требовательность и смятение. Меня тронула ее привязанность ко мне. В своем личном календаре она помечала красные дни, когда видела меня, серым — те, когда я отсутствовала, черный означал события совсем пагубные. У меня вошло в привычку каждую неделю проводить с ней несколько часов, которые казались ей слишком короткими. «Я сосчитала, — сказала она мне однажды. — Вы не посвящаете мне даже сто сороковую часть вашей жизни!» Я объясняла ей, что у меня работа: я пишу роман. «И поэтому вы отказываетесь встречаться со мной! — возмутилась она. — Чтобы рассказывать истории, которые даже не происходили!» Я немного рассказывала ей о Сартре, и она обрадовалась, что он в армии: иначе я вообще не уделяла бы ей внимания. Однажды она даже в ярости заявила: «Я очень надеюсь, что его убьют!»
Бывали дни, когда я стремилась к одиночеству: новости были скверные, тревога или печаль обрушивались на меня; я просила Лизу не встречать меня у лицея: она приходила; я просила ее оставить меня, говорила, что у меня нет настроения разговаривать: она шагала рядом со мной и говорила за двоих. Она раздражала меня, я сердилась, она посмеивалась, а под конец начинала плакать, и я смягчалась. Она казалась такой уязвимой, что перед ней я чувствовала себя совсем безоружной.