Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот матросы, не желающие сдавать миноносец. Они тонут вместе с ним. И уходя в холодную, бездонную пропасть океана, они прощаются с жизнью кличем: За Веру, Царя и Отечество!.. Вот солдаты, тщетно старающиеся удержать вдесятеро сильнейшую армию, переправляющуюся через Ялу. Их засыпают градом снарядов в их жалких окопчиках. Недальновидные политики хотели по обыкновению, – «за пятак да с бархатом», – выиграть войну без расходов от казны. Не давали денег на укрепление позиций. Живым мясом хотели заградить путь врагу. А мясо и впрямь было лихо подготовлено. Не прикажи отступать, и все полегли бы до одного за «Веру, Царя и Отечество».
Общество не поняло ни подвига, ни трагедии офицерской и солдатской души и осудило нас же за Тюренчен, за Порт-Артур и за Цусиму.
Общество напало на свою армию, стало даже радоваться ее неуспехами и безумно кричать: «чем хуже, тем лучше!» Общество стало ругать офицера и солдата, а в то же время рукоплескать иудам-предателям, хлопотавшим за границей, чтобы иностранцы, – упаси Бог, – не дали денег на продолжение войны.
Революционное злое слово полезло всюду. Офицеров, верных присяге и слову дворянина, стали называть черносотенцами, опричниками, палачами народа. И ничего нельзя было поделать. Решительно ничего: клевета на офицера и армию, как ядовитые газы, ползла всюду, смущая умы даже родственников офицеров и находя слабых среди самих офицеров. Простаки – теоретики по Марксу и Энгельсу и прочей их братии – думали, что стоит воцариться конституции или республике с знаменитой трехвосткой: «свободой, равенством и братством», – и все переменится, как по мановению волшебного жезла.
В результате всей травли – хорошие солдаты приуныли, сволочь возликовала. Бунты то и дело вспыхивали то тут, то там… И, однако, все же добиться не могли ничего. Крепок был еще офицер, крепок сверхсрочный унтер и послушно большинство солдат. Знали они, что дай только волю, и одичавшие от свободы толпы зальют кровью всю страну.
Одичавшее от воли общество ничего уже не видело перед глазами и неслось к пропасти, к революции, вслед за своей первой думой. Вот уж к кому были приложимы слова изменника-профессора: Что это? Глупость или преступление?..
Революционеры пришли в неистовство. Бомбы, револьверы, прокламации – работали вовсю. Журналы, один гаже другого, доходили до нас. Естественно, что наше настроение падало. Монархисты все больше чувствовали себя прижатыми в угол. Даже генерал Червинов не наказал ведь в сущности солдат за готовящийся бунт. Наши революционеры поняли это по-своему: не посмел…
Известно, что долгой и настойчивой тренировкой можно приучить даже кошку есть огурцы. Упорными нападками на нашу армию начали приучать и нас к тому, что мы только черносотенцы и опричники. Иной раз даже невольно приходила мысль в голову, а и впрямь не враг ли я своему народу? Может быть, мы мешаем ему идти вперед по пути прогресса, выражаясь высокопарным языком революционеров. Но что же, все эти экспроприаторы, бомбисты, революционеры и прочая левая братия были именно теми водителями прогресса, которого ждал народ?.. Здравый смысл, добрые желания, ложь и глупость так перемешались в одной чашке, называемой общественность, что невозможно было разобраться.
Моя собственная сестра, Леля, учившаяся в Петербурге в женском медицинском институте, студентка значит, и та писала в одном письме, что нахал привязался к ней на улице и шел за ней. – И ни одного городового! – восклицала она патетически, со многими восклицательными знаками. И это в столице… Что же делается в провинции? В следующем письме она жаловалась уже на полицию, что та не разрешила произносить речи на похоронах какого-то социалистического вождя…
Тифлисского полицмейстера, ротмистра Мартынова, ругали на всех перекрестках. Бросали в него чуть ли не каждый день бомбы за ловлю революционеров и тайных типографий. Восхищались бросателями бомб и ругали солдат, которые обстреливали дома с засевшими там революционерами. Восхищались ловкостью экспроприаторов на Эриванской площади и смеялись над конвоем и полицией. Если же что-нибудь угрожало этому самому обывателю лично, даже не его жизни, а удобствам или имуществу, то обыватель громко орал в страхе: «Городовой!..»
Смешно и глупо.
Селунский закрыл, наконец, ротную школу, чем были очень недовольны и Вачнадзе, и Ананьин. Он упорно работал над ротой. Новый фельдфебель мало-помалу забрал сапер в руки. Однажды ко мне пришел каптенармус 1-й роты с просьбой походатайствовать за него об отпуске на месяц.
– А отчего ты сам не пойдешь к командиру?
– Они очень уж сурьезно поступают, – ответил унтер, – придешь к ним проситься в отпуск, а командир и начнет вспоминать проступки: тогда, мол, то-то сделал, тогда другое. Очень его за это рота не любит.
– Не любят дураки да сволочь! – резко ответил я унтеру. – Ты и сам должен понимать, что роту нужно держать в порядке, – как ты должен держать в порядке свой цейхгауз. Если ты знаешь, что у тебя все исправно, смело иди и просись в отпуск. А если чувствуешь за собой грешки, так лучше и не ходи.
К несчастью, штабс-капитан Селунский обладал прискорбным качеством – не нравиться окружающим. Честный, исполнительный, хороший работник, он не пользовался симпатией ни солдат, ни офицеров. Он был тип педантичного работника, то, что получило название «нуда» или «трынчик», работник без страха и упрека. А это именно и не нравилось тогда русским. Они любили больше тип «ничаво», то есть не педанта, а рубаху-парня. Пусть он сегодня подерется, зато завтра пропустит даже проступок.
Это сходилось с их взглядами, выражающимися на их языке «ничаво». Теперь особенно им не нравился педантизм на службе и они жаловались на таких офицеров.
Молчанова же, с его неуравновешенностью, любили. Он теперь принял временно адъютантство, соединив его с прежней должностью казначея. Перегруженный работой, он часто задавал писарям гонку. Сегодня обругает, а завтра шутит и смеется с ними. Писаря рассказывают ему все новости, он их всегда выслушает участливо, а потом накричит на них же, что опоздали с бумагой. Но никто и не думает на него рассердиться.
Как-то вскоре писаря попросили у Молчанова разрешения устроить им в гостинице ужин. – Казаки пьют, и нам хочется повеселиться. – Указание на казанов смутило душу Молчанова. Он разрешил, только приказал молчать об этом. Писаря пришли в восторг и пригласили на ужин и самого Молчанова. Он обратился ко мне за советом.
– Что сделано, то сделано, – сказал я. – Если это станет известно Червинову, быть большой беде. С другой стороны, – почему казаки могут пить, сколько хотят, а саперу нельзя? Я сам люблю своих сапер, даже еще и теперь, и сам выпил бы с ними охотно и потанцевал бы, как с казаками. Только ведь с точки зрения начальства, это преступление.
– Плевать я хотел на их точку зрения. Я пойду к писарям. Пусть потом хоть выгонят со службы… А вы пойдете? – спросил меня испытующе Молчанов.
– Пойду, чтобы посмотреть, как у вас вечеринка выйдет.
Крадучись, как заговорщики, прошли мы оба вечером из наших номеров через базарную площадь и дошли до другой гостиницы. Идти пришлось через двор, где стояли два орудия артиллеристов. Было темно, и нас никто не заметил.