Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старые еврейские общины были почти полностью уничтожены, те, кому удалось уцелеть, прятались или бежали. Без семей и социальных связей эти беженцы скоро заново отстроили свои жизни, став “белыми воронами”, плохо приспособленными к чужой среде. Они постарались сделать все возможное в тех обстоятельствах, в которых оказались, начать новую жизнь на обломках прошлого, влиться в большой, советский мир. Их история и их вера стали грузом, который необходимо было скрывать. Чаще всего к ним относились как к чужакам, в лучшем случае – терпели. Самым мудрым решением в их положении стал конформизм. Ирина Матвеевна, которой удалось сбежать из Киева вместе с родителями и братом, вспоминает: “Мы были так голодны, что начали есть траву. Но местные нас выгоняли, потому что мы крали подножный корм для их скота”[737]. Семья сбежала в горный Узбекистан. И они не могли даже общаться с хозяевами своего временного пристанища, не говоря уже о том, чтобы преодолеть ту подозрительность, с которой местные жители относились к чужакам.
Мужество, которое помогало семье выжить в те недели, когда им угрожала смертельная опасность, отказало им, когда пришло время где-то осесть. И отец, и мать буквально “сгорели” за несколько дней. Двое оставшихся в живых детей, Ирина и ее брат, ютились на одной больничной койке. На следующее утро брат был мертв: он лежал рядом и, казалось, спал. Маленькая девочка, единственная уцелевшая из всей семьи, была вынуждена начать зарабатывать себе на пропитание сразу, как только смогла встать на ноги после болезни. До этого за ее еду частично платила местная женщина, которая по доброте душевной согласилась взять и продать обручальное кольцо ее матери.
Было множество других историй и других ссылок. Некоторые были инициированы сталинским правительством, которое на разных этапах войны объявляло целые этнические группы – среди них были давно и крепко укоренившиеся в России поволжские немцы, а также чеченцы, крымские татары и турки-месхетинцы – угрозой безопасности страны и приказывало выселить всех до единого на восток или север, в основном в Сибирь и республики Средней Азии. Самые ранние этнические депортации немцев и поляков описывали как предупредительные меры безопасности. Позже, когда немецкая армия отступала, целые народы, включая чеченцев и оказавшихся под оккупацией крымских татар, были объявлены предателями и коллаборационистами[738]. В любом случае общее число людей – мужчин, женщин и детей – пострадавших от этнических депортаций в годы Великой Отечественной войны, составляло не менее двух миллионов человек[739]. Их истории, утраты, расставания, тысячи смертей не повлияли на формирование официального образа героической борьбы советского народа. Парадигматическими в этом отношении остаются Сталинградская битва и блокада Ленинграда, бывшей столицы империи.
Патриотизм в этой последней из многонациональных империй Европы был и остается предметом эмоциональных споров, дебатов, перекосов и искажений реальности. Одна из санитарок сказала мне: “Больше всех боялись умирать азербайджанцы. И таджики. Эти… азиаты. Русские меньше всех боялись. Это у нас в характере”. Теперь, когда Советского Союза больше нет, концепция русской войны стала основой для формирования доброй части нынешнего самосознания россиян и помехой в построении современной российской личной идентичности.
Можно рассказать сколько угодно историй о Великой Отечественной войне – все они будут чрезвычайно важны для понимания ее значения, – но в конце концов ничто не способно умалить реальность огромных потерь, понесенных Россией, смертей миллионов человек, реальность той правды, что стоит за военным мифом. Людское горе было оглушительным, невыносимым. Павших на поле боя, убитых на войне хоронить всегда трудно. В культуре, в которой почва, кости и сопричастность играют столь важную роль, поиски призраков, ждущих упокоения, могут занять всю жизнь. Когда Константин Симонов хотел, чтобы перед его читателем в поэтическом пейзаже возникли могилы, он описывал “Деревни, деревни, деревни с погостами, / Как будто на них вся Россия сошлась”, но реальность была куда безжалостнее[740].
Александр Верт писал о Сталинграде: “На заводе «Красный Октябрь» и вокруг него бои продолжались несколько недель. Заводские дворы и даже помещения цехов были изрыты окопами. И сейчас еще на дне окопов лежали замерзшие зеленые трупы немцев, серые трупы русских и мерзлые куски человеческих тел. Среди обломков кирпичей валялись советские и немецкие каски, до половины наполненные снегом. Здесь была колючая проволока, и полузасыпанные мины, и снарядные гильзы, и причудливая путаница искореженных стальных ферм. Трудно было себе представить, как кто-то мог остаться в живых в таких условиях. Один из русских показал на стену, на которой было написано несколько имен. Возле этой стены одна из советских воинских частей полегла до единого человека. Теперь же в этом окаменелом аду все молчало и было мертво, как будто буйный сумасшедший внезапно умер от разрыва сердца”[741]. Я вспоминаю: “Они всегда лгали о количестве погибших”. Лгали и об обстоятельствах смерти. Медсестра, которая писала письма родным умерших в госпиталях от ран, рассказывала: “Мы всегда говорили их матерям, что они пали смертью героев”. Часто они сообщали родственникам и о могиле, даже когда это была всего лишь неглубокая траншея, безымянное поле без опознавательных знаков, даже когда от человека не оставалось ничего, что можно было бы предать земле.
В романе “Жизнь и судьба” Василий Гроссман, сам прошедший на передовой битву за Сталинград, представляет, как мать навещает могилу сына: “Людмила Николаевна подошла к могильному холмику и прочла на фанерной дощечке имя своего сына и его воинское звание. ‹…› Рядом, вправо и влево, вплоть до ограды, широко стояли такие же серые холмики, без травы, без цветов, с одним только стрельнувшим из могильной земли прямым деревянным стебельком. На конце этого стебелька имелась фанерка с именем человека. Фанерок было много, и их однообразие и густота напоминали строй щедро взошедших на поле зерновых…”[742]