Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что было с остальными, это мы уже знали. Один еврей написал нам письмо. Бабушку и дедушку забрали неизвестно куда. Их уже не было в живых.
Сохранилась ли у Шауля фотография Беллы и Йосефа? Нет. Он выяснил, что последний транспорт из Волковыска отправился в январе 1943 года в Аушвиц, но его бабушку с дедушкой увезли раньше и в другое место, поближе.
– Беллу и Йосефа отправили в Треблинку, недалеко.
Он произнес эти слова с глубокой, застарелой, усталой печалью, а потом спохватился:
– Как зовут того знаменитого журналиста, который написал «Жизнь и судьба»?
– Василий Гроссман.
– Точно. Он написал и о Треблинке. Я читал эту статью и думал о бабушке и дедушке.
Шауль считал, что дядя Рафал так и не узнал, что его родители погибли именно в Треблинке.
– Эта информация появилась намного позже, когда уже и его не стало.
Рассказ Шауля послужил своего рода рамкой для другой, моей личной истории. Так я узнал, что моя прабабушка Малка Флашнер, которая жила в Жолкве на одной улице с Лаутерпахтом, погибла в Треблинке на той же дороге, что и старшие Лемкины.
– Одно хочу сказать о том времени, – внезапно приободрился Шауль. – Немцы в больнице были со мной очень милы, очень вежливы. По сравнению с жизнью в Польше Германия оказалась для евреев прямо раем.
Если Шауль и затаил недобрые чувства, он хорошо их контролировал.
– Конечно, дядя Рафал смотрел на это иначе, – продолжал он. – В больнице было много немцев, но дядя и глядеть на них не желал. – Шауль посмотрел мне прямо в глаза и завершил свою мысль: – Он их ненавидел. Хуже чумы. Он ненавидел их.
Лаутерпахт провел сентябрь в Кембридже, дожидаясь приговора, который, как он надеялся, должен был обеспечить защиту отдельным людям и поддержку Международному биллю о правах человека. Он был не столь многоречив, как Лемкин, и внешне воли эмоциям не давал, но на самом деле так же сильно переживал и тревожился. Процесс дался ему нелегко, но Герш не желал показать этого даже сыну, который провел с ним часть сентября перед тем, как вернуться к учебе в Тринити (Эли перешел на второй курс).
Задним числом Эли задавался вопросом, не изменился ли в чем-то его отец в ту пору. И суд, и судьба родных сказались на нем и, должно быть, повлияли на его работу. По мнению Эли, именно тогда он стал лучше или, по крайней мере, более осознанно понимать труд своего отца.
– Я не только больше был вовлечен в эту работу умственно, я стал осознавать кое-что еще: что это особенно трудное время для отца.
В Кембридже со дня на день ждали Инку, и это обостряло чувство утраты, но вместе с тем укрепляло надежду.
– Конечно, эмоционально отец с головой ушел в этот процесс, – подтвердил Эли.
Герш мало говорил на эту тему и «никогда не рассказывал о своих родителях, ни разу». Об этом Эли задумался недавно, когда обнаружил, что никогда не задавал сам себе тех вопросов, с которыми пришел к нему я. Он принял сложившуюся ситуацию, принял избранную отцом манеру поведения. Ни трудности, ни боль не находили выражения в словах – для этого имелись другие пути.
Я спросил, как отец отнесся к термину «геноцид». Он не одобрял этот термин, ответил Эли, считал его «непрактичным». Возможно, даже опасным. В то время Лаутерпахт, среди прочих, общался и с Эгоном Швельбом, тем самым человеком, который в мае 1946 года поддержал Лемкина. Эли считал, что Швельб полностью разделял подход его отца к личным правам и восхищался умом и работой Герша. В одном письме Швельб завел разговор о вере Лаутерпахта в «тесную связь» между закрепленной Нюрнбергским процессом концепцией «преступлений против человечества» и «идеей фундаментальных прав человека и их защиты в уголовном праве». Это письмо Швельба также указывало, что Лаутерпахт «не был особенно благосклонен к так называемому геноциду», и даже приводило объяснение этому: Лаутерпахт считал, что «избыточный акцент на преступлении массового убийства, убийства народа, приглушает понимание того, что и одного человека убить – преступление»{640}.
Швельб также знал о том, что Лаутерпахт и по-человечески не слишком добро относится к Лемкину. Не то чтобы между ними был антагонизм – Лаутерпахт, несомненно, ценил «напор, идеализм и искренность доктора Лемкина». Это похвальные, однако малозначащие слова. Кембриджский профессор не видел в бывшем польском прокуроре подлинного ученого, человека с серьезными интеллектуальными способностями, а для него это было важно. Лаутерпахт и Швельб пришли к единому мнению: нужно «урегулировать отношения» между преступлениями против человечества и геноцидом в пользу первой концепции. Урегулировать – то есть промолчать. Лучше всего трибуналу больше не упоминать слово «геноцид».
Никласу Франку было в сентябре 1946 года семь лет – достаточно, чтобы уловить тревожную атмосферу, царившую в доме в последние недели перед вынесением приговора. В сентябре его свозили в Нюрнберг, и мальчик впервые за год с лишним увиделся с отцом. Об этом визите у него сохранилось отчетливое, но без сантиментов воспоминание.
К тому времени семейство Франка осталось без средств к существованию и как могло добывало провизию и сведения о ходе процесса. Бригитта, практически не имевшая связи с мужем, общалась с баварским журналистом, который каждый вечер подводил итоги заседания на германском радио.
– Мы слушали его каждый вечер в семь часов, – припоминал Никлас.
Время от времени журналист наносил им визит, иногда приносил шоколад – редкое лакомство для детей, а в обмен старался получить какие-то крохи информации для своей радиопрограммы. Никласу запомнилась одна подробность: журналист был евреем.
– Мать писала отцу в тюрьму: «Мне нравится этот Гастон Ульман, я бы хотела, чтобы он навестил тебя в тюрьме»{641}.
Никлас посмеялся над этой дикой идеей.
– А дальше она писала: «Он еврей, но мне кажется, он не лишен сердца». – Никлас выдержал паузу. – Вот что она писала. Можете себе вообразить? «Он не лишен сердца». Нюрнбергский процесс близился к завершению, моя мать слушала радио и знала обо всех совершенных немцами преступлениях, и все же была способна такое написать.
Он покачал головой.
– Немыслимо! – И снова пауза.