Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— На память! О бабушке, — я тогда закричала.
А она махнула рукой:
— Не болтай! Беру — значит, надо! Память… Что, для этого вещи нужны? А так что — сразу забудешь?
— А тебе? — закричала я. — Тебе для чего? Королеве своей отвезешь? Чтобы та умилилась? А потом в чулан засунула? На фига ей это? Или она у тебя в бога верит?
Буркнула только:
— Не твое дело!..
И — тю-тю! Я даже до свидания ей не сказала. Отвернулась к окну и заревела.
А она крикнула из сеней:
— Ну пока! Держись, Лидка! И веди себя хорошо!
— Да пошла ты! — это я ей вслед.
Услышит? Ну и пожалуйста! Мне плевать! Не было у меня матери и не надо. Не привыкать! Переживу!
После смерти бабы присматривала за мной тетя Тоня, ее племянница. Сама одинокая и пожилая. Старая дева. Мать с ней сговорилась. Потом я узнала, что она ей платила пять рублей в месяц. На питание. И еще три — «за труды».
Тетя Тоня переехала в нашу избу. Легла на бабино место. Днями спала — больная была, давлением маялась. Какой там следила! Какое питание! Готовить она не умела и учиться не собиралась. Ко мне была равнодушна. Чужая девочка. Она ко всем была равнодушна — никого не любила. Гордилась тем, что осталась девицей! Мужчин презирала. Она и вправду была нездоровой. А сопротивляться недугам своим не желала. Чуть кольнет — сразу в кровать. И храпит. А как проснется — сразу: «Лидочка, а у нас есть что покушать?»
Или так: замочит свои портки в корыте и ждет. Ждет, когда я постираю. Я, конечно, не подхожу. И она не подходит. А потом это корыто так начинает вонять… Что нету сил мимо пройти. Ну и что я делаю? Я стираю. А эта снова кряхтит: «Лидочка, простирни! А, голуба? Я даже голову поднять не могу — так стреляет…»
Почему я бралась? Почему я готовила Тоньке еду? Почему стирала ее тухлые портки? А потому что боялась! Боялась, что хватит Тоньку удар и Тонька помрет. Окочурится. Или еще хуже — разобьет дуру эту паралич и ляжет она навсегда. Я читала, что давление очень опасно. И кто будет за Тонькой горшки выносить? Правильно, Лида! А если помрет — девочку Лиду оформят в детдом.
Вот и… Словом, понятно.
Тонька спала и жрала. Все. Вот тогда я и стала хозяйкой — все было на мне: и стирка, и огород, и готовка. Тонька только приказы мне отдавала: свари, постирай, принеси. Тоньку я ненавидела! Особенно когда она надевала бабины вещи. Вещей, конечно, у бабы было немного, да и те — старая рухлядь. Но Тоню это устраивало. Например, нашла она две теплые и новые кофты и юбку — подарки Полины Сергеевны. Я про них и не знала — баба их спрятала. Не хотела она носить вещи от «любимой» дочурки. А Тонька нарыла! И ходит довольная. Я ей: «Сними! Не твое! Положи, где взяла!»
А она пасть свою как распахнет, да как меня матом: «Я тут с тобой! Да вместо того, чтобы жить для себя! Да вместо того, чтоб отдыхать! Да за тобой, за эдакой дрянью!.. Говно подтираю!»
Мне даже смешно стало: «Ты — и за мной? Ты для меня?»
Мы с ней почти не разговаривали. О чем нам говорить? Так, перебросимся парочкой фраз и снова молчим.
А когда мать приезжала, Тонька скулила. Ныла и хныкала: «Устала я, Поля, тяжело с твоей девкой. Шустрая она и языкатая! На всем экономит, зараза такая! Я ее прошу конфеток купить, самых дешевых! А она? Теть Тонь, мы из бюджета уже с тобой вышли! Не будет конфет, и вафель не будет. Ешь, вон, мед и суши сухари!»
И денег все время просила. Клянчила, ныла: «Поль, нам не хватает! Подкинь, а, Полин?»
А я уже не ревела! Потому что так ее возненавидела… что сердце болело. От злости жгло под лопаткой. А может, и не сердце… А просто злость и тоска. И еще — обида. Такая, что…
Говорить не хочу. Страшновато. Это потом, много позже, я словно заледенела. Закаменела от обиды и боли. И все мне стало по барабану. Вот так.
И я ее не простила. Ни разу. Просто заморозилась как Снежная королева — сердце из льда и душа пустая.
В школе меня не любили. Была я неразговорчива, нелюдима, близко ни с кем не сходилась. Я стеснялась. Стеснялась своего одиночества, своей матери, которая бросила меня…
Училась я хорошо. Но особого интереса к учебе не было. Пока не появился Захар Ильич.
Захар Ильич пришел к нам в пятом классе. Учитель русского и литературы. Пожилой мужчина с сиплым, прокуренным голосом. Был он коренным питерцем, волей судьбы занесенным в наши пенаты.
И этого хилого, невысокого, тихого мужичка все полюбили мгновенно. Он был человек, наш учитель. Он нас уважал.
Тихим голосом он рассказывал нам то, о чем, думаю, не знали и многие взрослые. Биографии любимых писателей и поэтов он знал досконально. Маяковский, Есенин, Блок, Гумилев и Ахматова. Он обожал поэзию и старался привить эту любовь и нам — простым, деревенским, туповатым и ленивым подросткам.
Захар Ильич рассказывал о них, как о живых и страдающих людях, а не безликих портретах на стенах в классе. Как и кого любили, как бедствовали, как пережили и приняли — или не приняли — революцию. Как вступали или не вступали в сделки с совестью. Как нищенствовали и приспосабливались к власти тиранов. Как противостояли этой власти. Он говорил про них так, что нам казалось, будто мы знаем их лично, будто знакомы с ними и сочувствуем им. Они стали для нас живыми. Молодой доктор Чехов, любивший многих женщин и не создавший в молодости семьи… Его странная и некрасивая жена, видимо, так и не полюбившая его… Его болезнь и понимание скорого ухода… Ахматова и ее роман с Модильяни… Брак с Гумилевым и его кончина… Эвакуация в Ташкент и отношения с сыном… Одиночество, нищета, избушка в Комарово… Статьи в «Звезде» и «Ленинграде»…
Есенин и его женщины… Его бурные загулы и невыносимый трагизм… И непонятная смерть…
Маяковский и Лиля… Его любовная лирика, которой нет в школьной программе… Муки совести и прозрение… Самоубийство…
Маяковский для нас был трибуном революции — это понятно. Твердый взгляд, волевой подбородок. А тут… Такая страсть, такая нежность, такая любовь… Живой человек — тонкий, нежный, ранимый.
А Гумилев и его путешествия в Африку, в Абиссинию:
«Сегодня особенно грустен твой взгляд.
И руки особенно тонки, колени обняв…»
Ушел добровольцем на фронт Первой мировой.
И какая же страшная смерть настигла его в двадцать первом году… Было ему тридцать пять…
Рассказывал Захар Ильич и о Зощенко, и о Юрии Олеше.
Он рассказывал нам о многих, кого любил, ценил, уважал. А про иных говорить не хотел — отделывался коротким и скупым: «А произведения этого автора вы прочитаете самостоятельно».
И мы больше вопросов не задавали. Помню, сказал про Достоевского: «Кто не хочет — тот не читает. Прочтете позже, лет через десять». Я прочитала.
На педсоветы Захар Ильич не ходил: «Извините, жена хворает…» И торопился домой.