Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ситуация, которую описал Адам Смит, теперь начала развиваться, поначалу как затяжной процесс, который затем, однако, необычайно ускорился. Конкретно индустриальная революция поначалу выглядела так: ремесленники из деревень, окружающих город, в какой-то момент между 1750 и 1850 годами начали производить не предмет целиком, а поставляли заказчику лишь части, а тот затем собирал целое. Так, в старые добрые времена швея сидела у себя дома в деревне на кухне, окружённая детьми, и шила платье, которое затем продавалось в город или в замок. Теперь, в эпоху разделения труда, она только вышивала кайму. Раз в неделю являлся кто-нибудь и забирал то, что она произвела. На фабрике другие швеи закрепляли эту кайму на платье. Эти швеи уже продвинулись на один скорбный шажок дальше, чем их коллеги из деревни: у них был твёрдый почасовой режим и они находились под строгим присмотром безжалостной надзирательницы. Они уже не были хозяйками своего распорядка дня и больше не могли одновременно заботиться о своих детях. Под это же иго в обозримом будущем попадут и вышивальщицы, когда этого потребует уплотнение производства.
Индустриальная революция означала не только разделение труда, она означала и непрерывную работу. Швея в деревне работала тогда, когда у неё был заказ и свободное время на его исполнение. Швея на фабрике имела заказ всегда, об этом заботился фабрикант. Он мог – поскольку у него не было простоев и он производил эффективно – предлагать свои товары дешевле, чем деревенская портниха. У последней поэтому не было другого выхода, кроме как работать на фабриканта, поскольку заказов на полный пошив она больше не получала. Либо она кланялась фабриканту, принимая его ритм и его условия, либо должна была искать другую деятельность.
Швея всё чаще сталкивалась не с хозяином или владельцем имения, а лишь с анонимной иерархией. Рабочие подчинялись бригадиру, который отвечал за безупречное производство, чтобы владелец фабрики в Лондоне, Париже, Барселоне или Милане получал прибыль, на которую рассчитывал. Бригадиры сами были лишь частью механизма и получали место как раз за свою беспощадность. Они следили за временем, за производимыми предметами, за порядком и результатом, а больше ни за чем.
Эта бездушная холодность, возможно, и была маркёром эпохи и основанием для бегства в романтику. Если почитать у Чарльза Диккенса, с какой жестокостью воспитывался Дэвид Копперфильд, как били детей и мучили женщин, как корыстолюбие определяло самые тесные и интимнейшие отношения, то становится ясно, почему писатели отчаянно искали добро и благородство во всей тогдашней грязи. «Отверженные» Виктора Гюго, «Жерминаль» Эмиля Золя, «Красное и чёрное» Стендаля или «Отец Горио» Оноре де Бальзака описывают честолюбие, беспощадность и алчность, которые сопутствуют восхождению по социальной лестнице, отмеченному постоянным страхом падения в нищету. Для карьеристов любовь к ближнему и стремление к искусству больше не являются целью существования, это лишь отвлекает их внимание от собственной персоны. Несовершенство мира, насквозь пронизанного экономикой, где любой разговор, любое обязательство, любая симпатия всегда отражается в вопросе о корысти в денежном выражении, является – по крайней мере в литературе, – ровесником индустриальной революции.
Может быть, самую живую картину ужасного состояния на фабриках даёт Золя, хотя пишет он только во второй половине XIX века. В «Жерминале», романе, действие которого помещено в середину XIX века, речь идёт о бедствиях и ярости шахтёров на северо-востоке Франции, в конце концов выливающихся в забастовку. Хотя все догадываются, что это восстание принесёт так же мало проку, как и все предыдущие, но рабочие просто больше не выдерживают постоянного сокращения заработной платы, потому что им и впрямь не хватает на жизнь. Когда забастовка начинает рушиться, герой романа Этьен Лантье, затеявший этот мятеж, вынужден поддержать моральный дух пламенной речью, в которой он описывает положение рабочих. Бедность и голод на протяжении жизни целых поколений он противопоставляет «толстобрюхим членам Правления, напичканным деньгами, со всей этой сворой акционеров, которые, как девки на содержании, более ста лет бездельничают, услаждая свою плоть целое поколение мужчин, от отца к сыну, издыхает на дне шахты для того, чтобы министры получали взятки, а знатные господа и буржуа задавали пиры и жирели в тепле и холе! [Лантье] изучил болезни шахтеров малокровие, золотуха, чахотка, астма, от которой люди задыхаются, ревматизм, приводящий к параличу. Несчастные служат пищей машинам, их скучивают, как скот, в поселках, большие компании постепенно поглощают их, обращают в рабство миллионы рук – и все ради прибылей какой-нибудь тысячи тунеядцев. Но шахтер уже перестал быть невеждой, скотиной, раздавленной в недрах земли. В глубине шахт растет армия граждан, богатая жатва, которая в один прекрасный день пробьется на поверхность. Труд потребует отчета у капитала, этого безликого, неведомого божества, восседающего где-то в тайниках своего святилища и пьющего кровь бедняков, за счёт которых он существует! Они туда пойдут и осветят его лицо заревом пожаров, потопят в крови это гнусное существо, этого чудовищного идола, пожирающего человеческую плоть!»[22]. И так далее. Обвинительный текст Золя имеет объём в 600 волнующих страниц, и не надо быть экономистом, чтобы относительно быстро понять, что имеется в виду.
Буржуазия не печётся о множестве людей, потерпевших поражение в этой борьбе за богатство, и почитает в качестве ориентира Вольтера. Таким образом она может богатеть, не испытывая мук совести. Литература и экономика – каждая на свой лад – являются попыткой описания и понимания мира. Иногда они очень выигрывают друг от друга, если пребывают в одной и той же реальности, если литература одалживает у экономики чувство реальности, а экономика берёт у поэтов чувство возможного. Но в большинстве случаев они непригодны для широкой публики, если погружаются каждая в свой собственный мир и ссылаются только на самих себя.
Идеи экономистов – всегда часть более широкой интеллектуальной конституции времени. Экономика никогда не формулирует свои теории изолированно, ибо она есть попытка выявить у всего происходящего в мире смысл и взаимосвязь. Поэтому литература и экономика часто берут одни и те же феномены в качестве исходного пункта. В современности это всегда трудно распознать, но потом, когда становится уже ясно, кто написал хорошую экономическую работу или книгу на все времена, слышишь в них созвучие. Так и в раннем XIX веке литература и экономика имеют одни и те же темы. Речь идёт о насыщении общества законами рынка, которые одного ввергают в бедность, а другому приносят феноменальное богатство. Поначалу они констатируют (Рикардо и Мальтус как «классические экономисты», Стендаль и Бальзак как писатели), что это, пожалуй, естественный ход вещей. Но с середины XIX века появляется убеждение, что обстоятельства жизни больше не могут оставаться такими (Диккенс, Гейне и Золя от литературы, Милль и позднее Маршалл – от экономистов). Позднее об этом ещё пойдёт речь.
Итак, кем был Диккенс для литературы, тем Давид Рикардо был для экономики. Оба описывают нищету индустриальной революции. Рикардо умер ещё в 1823 году, задолго до того, как начали задумываться о социализме и распределении, и это заметно по его экономическим теориям. Он был сыном биржевого игрока, переехавшего из Голландии в Англию, и поначалу обучался у своего отца, но потом был отвергнут семьей из-за того, что хотел жениться не на той женщине. Мать никогда больше с ним не разговаривала, но у отца для этого было гораздо меньше возможностей, поскольку сын тоже стал маклером, а на бирже все разговаривают со всеми, как с удивлением обнаружил ещё Вольтер. Да к тому же ещё Рикардо в короткое время перещеголял своего отца и приобрёл авторитет и богатство. Знаменитыми стали его сделки на исход войны против Наполеона, в которых Рикардо дёшево скупал английские государственные займы, когда мир был ещё ослеплён маленьким корсиканцем.