Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем не менее Серёжа не оставлял своих поползновений и в один из вечеров уговорил-таки свою Джоанну не уходить домой: пойдём походим по набережной, джазовый фестиваль, то-сё… Под это дело мы капитально выпили, уселись все вместе в кафе у озера (на этот раз Женевского) и спросили себе макарон с сыром. Завтра предстояло отъезжать, и все заранее ностальгировали.
– Красиво! – вздохнул Колесников.
– Это вы ещё не видели побережье, – сказала швейцарка с милым акцентом. – Я по нему однажды проехалась, доехала почти до Франции… Граница проходит через городок во-он там… Но теперь у меня нет вело, он сломался, а купить новый я пока не могу.
Прежде чем я успел что-либо сообразить, Колесников уже сделал самый роскошный из жестов доброй воли, которому я был свидетелем со времён разрядки.
– А мы тебе дарим наш велосипед, – сказал Колесников, мгновенно обобществив мою собственность. В первый момент я опешил, ибо на моих глазах распорядились моей вещью. Но потом понял, что сложная ситуация волшебно разрешилась и я, только что противный присвоитель, сделался щедрым дарителем, выручившим швейцарскую студентку.
– О да, конечно! – воскликнул я. – Бери от всей души.
Странно было бы надеяться, что после такого жеста несколько обалдевшая швейцарка пойдёт ночевать ко мне. Но она просияла глазами, и мне вполне хватило морального удовлетворения от того, что нестабильная Россия умудрилась-таки оказать гуманитарную помощь сытой Швейцарии. Не знаю, что произошло ночью между Серёжей и Джоанной: она заночевала у него, но весь интим, если верить его клятвам, ограничился спаньём во всей одежде на неразобранной кровати с предварительной долгой беседой о Дэвиде Линче. Впрочем, если бы Россия оказала Швейцарии и вторую гуманитарную помощь за ночь, я бы не ревновал. Всякая гуманитарная помощь с русской стороны меня одинаково умиляет.
Наутро мы тепло простились, восхищённая Джоанна уселась на мой эротичный велосипед и с явным удовольствием попилила к дому. Её удаляющаяся фигура зажигательно вихлялась на высоко торчащем сиденье, которое вдруг показалось таким, как надо. На прощание она взяла у меня адрес – видимо, чтобы в случае чего обратиться за письменным подтверждением своей невиновности в краже велосипеда. Подтверждаю это здесь. Я сам его достал. Но, судя по тому, что Джоанна мне не пишет, полиция смотрит на её приобретение сквозь пальцы. Судя по тому, что Джоанна не пишет и Серёже, ей вполне хватает велосипеда.
В Швейцарии я отмечал десятую годовщину своего призыва в армию.
Всю жизнь я пытаюсь из будущего послать сигналы себе прошлому, чтобы от каких-то вещей предостеречь, а к каким-то, наоборот, привлечь благожелательное внимание. Нечто вроде разговора на тему «Какими вы будете» или сочинения письма в XXX век, только наоборот. Периодически я слышал вопросы от того совершенно зелёного, очень коротко остриженного человека, который сидел на Угрешке в ожидании своей участи. Городской сборный пункт тогда мурыжил призывников по трое-четверо суток, многие ждали команды и вовсе неделями, после чего отпускались домой до следующего призыва и вели своеобразную жизнь после смерти: все их уже проводили и были крайне разочарованы, особенно если студент (которого с чувством вины и, соответственно, неприязнью проводили более удачливые товарищи) возвращался на курс. На него даже преподаватели смотрели как на ущербного. Отсроченная казнь всё равно настигала студента – на этот раз среди зимы. Мне повезло: я промаялся на Угрешке два дня, потом был на сутки отпущен и уж после этого наконец уехал в учебку, а оттуда в Питер.
И вот, сидя на Угрешке с круглой лысой головой, в трещащих на мне стареньких вещах, которые всё равно потом вернулись домой – их отослали из части, не на что было польститься, – я задавал вопросы себе двадцатидевятилетнему, на десять лет вперёд, и из июля 1997 года пробовал ответить: не помню, доходили ли до меня тогда эти сигналы. Связь выходит чаще всего односторонняя: когда можешь ответить из своего будущего, это никому уже не нужно. Одна радость, о которой писал Набоков, – убогая гордость от сравнения зависимого прошлого с холодным, но благополучным настоящим.
Вот он спрашивает: дождётся ли меня Н.? Дождётся, но окончательно ты женишься на другой, её однофамилице; и у тебя, и у неё это будет второй брак. Закончу ли я факультет? Эка важность; да, конечно. Буду ли работать по специальности? Да, даже слишком много. Как насчёт славы? Двусмысленная, но в метро узнаю́т. Как там будет… ну, там? Терпимо. Как мои всё это перетерпят? Нормально. С трудом, конечно, но перетерпят. Бить-то там – слишком сильно – не будут? Слишком сильно – не будут.
Я вообще всегда стараюсь утешать, если меня спрашивают о чём-то действительно наболевшем.
Итак, один я в июле 1987 года сидел на Угрешке (и в каком-то застывшем вроде янтаря времени всё это безусловно существовало и длилось), а другой я сидел в Швейцарии на кровати в отдельном номере пятизвёздочного отеля и смотрел по отельному телевидению порнуху, чтобы уж свобода так свобода. Если выбирать между этими двумя положениями – я, естественно, предпочёл бы второе, нынешнее, особенно если учесть, что мальчик на Угрешке существовал в тысяча девятьсот восемьдесят лохматом году, впереди у него было полно разочарований, а дома осталась сходящая с ума семья и очень сомнительная девочка, советский вамп, расплеваться с которой навсегда он, однако, сподобился только семь лет спустя. Если же сравнивать самих персонажей, второй мне опять-таки был симпатичнее, зане своя нынешняя рубаха ближе к телу, – хотя и первый всё уже понимал, и с рождения, кажется, а второй только привык и перестал дёргаться.
Планы на этот юбилейный день – прямо как подгадали! – у группы были грандиозные. Первая половина дня – подъём на гору Пилат, что близ Люцерна: канатная дорога, два километра высоты, далее сто метров пешком на вершину, чтобы было хоть минимальное ощущение собственного участия в подъёме и не стыдно было загадать желание, как это принято на самом верху. Только что бантиков у них не навязывают на шест, обозначающий вершину. Помнится, на Ай-Петри весь мой носовой платок с друзьями изорвали на эти бантики, чтобы вернее сбылось, – и кое-что сбылось, но, как обычно, совсем не так, как думалось. Блаженная пауза между первой и второй половинами дня заполняется обедом на вершине. Вторая половина дня – спуск с горы Пилат, опять же два километра, по канатной дороге, но уже по другой, – в ступенчатом вагончике, медленно скользящем по многозубой стальной гребёнке. После чего традиционно избыточный ужин с отцами города, возлияние с друзьями в баре и проезд по ночному городу на велосипеде (см. выше).
Во всё время этого упоительного подъёма, с зелёным, мятным жевательным мармеладом во рту, в только что купленной тирольской шапочке на голове, я прикидывал по часам, по минутам: вот мой первый наряд – мытье угрешского сортира – за попытку снестись через забор с караулящими рядом своими: пытались все, попался я. Вот мои уехали в надежде, что мне вечером удастся позвонить. Вот случившийся со мной в одном призыве журналист «МК» Костя Тарелин беседует со мною про общих знакомых – я к моменту призыва уже успел перейти в «Собеседник» (скажи мне кто-нибудь, что я буду там и десять лет спустя, – я бы всё-таки удивился своему постоянству). Вот двадцатидвухлетний грузин, до того успешно косивший от армии, угощает меня домашним копчёным мясом, но кусок не идёт мне в горло, и он обижается: «Слушай, мясо ешь!» – и рассказывает мне, как недавно подцепил трипак. У меня к моим тогдашним девятнадцати было всего две женщины, с каждой по серьёзному роману – какой трипак, слушай! Как это можно, чтобы нескольких сразу! Но я его не спрашивал, только кивал со знанием дела. Когда мы въехали на вершину Пилата, я прежний уже пытался уснуть, и было около двух по европейскому – четыре по-нашему.