Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Смотрите, сударь, не упадите: они еще не прибиты! – крикнула мне Франсуаза. – Зря я огонь не зажгла. Ведь уж конец сентября, хорошие денечки – тю-тю.
Да, скоро зима. В углу окна, точно на стеклянной посуде Галле,[316]прожилка затверделого снега; а на Елисейских полях вместо девушек только одни воробьи.
Я был в отчаянии, что не увижу г-жу де Стермарья, и отчаяние мое еще усиливалось, оттого что по ее письму можно было предположить, что, меж тем как я с воскресенья все время жил мечтою о встрече с ней, она, наверное, ни разу обо мне и не вспомнила. Потом я узнал, что она имела глупость выйти замуж по любви за молодого человека, с которым она, по всей вероятности, уже тогда встречалась и из-за которого, конечно, забыла о моем приглашении. Ведь если бы она о нем вспомнила, она, понятно, не дожидаясь экипажа, который я, кстати сказать, по нашему уговору и не должен был за ней посылать, известила бы меня, что занята. Думы о свидании на туманном острове с девушкой из рыцарских времен проложили мне дорогу к еще не существовавшей любви. Теперь разочарование, гнев, безумное желание поймать ту, что от меня упорхнула, могли при помощи моей мечтательности укрепить эту возможную любовь, которую, пока еще не торопясь, представляло мне только лишь воображение.
Сколько в нашей памяти, а еще больше – в нашей забывчивости, сохраняется самых разных девичьих и женских лиц, которые мы приукрасили и которые возбудили в нас страстное желание еще раз увидеть их только потому, что в последнюю минуту они от нас скрылись! Что касается г-жи де Стермарья, то здесь было с моей стороны нечто большее, и мне теперь достаточно было, чтобы полюбить ее, снова ее увидеть и обновить яркие, но слишком мимолетные впечатления, которые без встречи не задержались бы в памяти. Судьба судила иначе: мы с ней не увиделись.
Не ее я любил, но мог бы полюбить и ее. И может быть отчасти потому таким мучительным для меня оказалось то большое чувство, которое скоро во мне родится, что я вспоминал этот вечер и убеждал себя, что, если бы обстоятельства сложились тогда чуть-чуть не так, мое чувство устремилось бы к г-же де Стермарья; перенесенное на ту, что вызвала его во мне немного позже, оно, значит, не было – как мне ни хотелось, как ни сильна была у меня потребность в это верить – совершенно необходимым и предопределенным.
Франсуаза оставила меня в столовой одного и сказала, чтобы я шел в другую комнату, пока она не зажжет свет. Она намеревалась зажечь свет перед ужином – мое тюремное заключение начиналось еще до приезда моих родителей, с сегодняшнего вечера. Я бросил взгляд на лежавшую у буфета высоченную груду свернутых ковров и, уткнувшись в нее, глотая слезы и пыль, сыпавшуюся на меня, так что я был похож на одного из тех евреев, что в дни скорби посыпали главу пеплом, разрыдался. Я дрожал не только оттого, что в комнате было холодно, но еще и оттого, что причиной резкого понижения температуры (с его опасностью и – надо сознаться – со слегка приятным ощущением, какое оно вызывает, мы не в силах бороться) являются иногда слезы, капля за каплей льющиеся из наших глаз, подобно мелкому, прохватывающему, холодному дождю, которому, как нам кажется, не будет конца. Вдруг я услышал голос:
– Можно войти? Франсуаза сказала, что ты, наверно, в столовой. Не пойти ли нам с тобой куда-нибудь поужинать? Только если тебе это не вредно для здоровья, а то ведь на улице такой туман – хоть ножом его режь.
Это был приехавший утром, хотя я был уверен, что он еще в Марокко или в море, Робер де Сен-Лу.
Я писал уже о том (и помог мне это осознать в Бальбеке, – конечно, сам того не желая, – не кто иной, как Робер де Сен-Лу), что я думаю о дружбе: на мой взгляд, это что-то до такой степени ничтожное, что мне просто непонятна наивность людей неглупых, вроде Ницше,[317]усматривающих в ней определенную интеллектуальную ценность и порывающих дружеские отношения, если с ними не связывалось уважение к интеллекту. Да, меня всегда удивлял этот человек, в своей прямоте доходивший до того, что, желая быть честным перед самим собой до конца, отвергал музыку Вагнера, и в то же время воображавший, будто истина может быть выражена таким по самой своей природе ненадежным и неверно отражающим ее способом, как поведение вообще и дружба в частности, видевший какой-то смысл в том, чтобы бросить работу, пойти к другу и вместе с ним поплакать, потому что до них донесся слух – впоследствии оказавшийся ложным – о пожаре в Лувре. Я еще в Бальбеке находил удовольствие в том, чтобы, развлекаясь с девушками, строить свои отношения с ними на основе, менее губительной для духовной жизни, чем дружба, – на основе, которая хоть по крайней мере ей чужда, тогда как все усилия дружбы направлены к тому, чтобы заставить нас пожертвовать единственно реальной и невыразимой (а если и выразимой, то лишь средствами искусства) частью нас самих ради нашего поверхностного «я», и вот это поверхностное «я» в отличие от другого, не находя счастья в себе самом, безотчетно умиляется, когда чувствует, что его поддерживают внешние силы, когда ему оказывает гостеприимство чья-то другая индивидуальность, где, в восторге от оказанного покровительства, оно платит за свое блаженство тем, что все озаряет лучами одобрения и восхищается достоинствами, которые в себе самом оно сочло бы недостатками и постаралось бы их исправить. Впрочем, хулители дружбы могут без самообольщения, но и не без угрызений совести быть лучшими друзьями на свете – так художник, вынашивающий великое произведение искусства и сознающий, что его долг – жить для работы над ним, все же, чтобы не показаться или чтобы не стать эгоистом, посвящает свою жизнь какому-нибудь бесполезному делу, и это с его стороны тем более доблестно, что в причинах, по которым он предпочел бы не посвящать этому делу свою жизнь, начисто отсутствует корысть. Но как бы я ни смотрел на дружбу, даже если иметь в виду, что она доставляла мне радость до того скудную, что скорее это напоминало нечто среднее между усталостью и скукой, то ведь нет такого отравного питья, которое в иную минуту не становится драгоценным и животворным, ибо оно подстегивает нас, а нам именно это сейчас и необходимо, ибо оно согревает нас, а сами себя согреть мы сейчас не в состоянии.
Теперь у меня, конечно, не было ни малейшего желания, как всего час тому назад, попросить Сен-Лу снова свести меня с ривбельскими женщинами; след, оставленный во мне тоской о г-же де Стермарья, не желал так скоро изглаживаться, но в тот момент, когда в моем сердце я не находил даже и тени счастья, вошедший Сен-Лу – это было как бы вторжение доброты, веселья, жизни, и хотя существовали они, разумеется, отдельно от меня, но они предоставляли себя в мое распоряжение, они просили только о том, чтобы я взял их себе. А сам Сен-Лу не понял, почему у меня вырвалось благодарственное восклицание и почему я был тронут до слез. Впрочем, что может быть парадоксальнее приязни друга – дипломата, путешественника, авиатора или военного, как Сен-Лу, – который, уезжая на другой день в деревню, а оттуда – бог весть куда, словно стремится к тому, чтобы после вечера, который он проводит с нами, у нас осталось от него такое неясное и мимолетное впечатление, что мы потом недоумеваем: а хочется ли ему производить на нас приятное впечатление, если же ему и впрямь хочется, то почему он не продлевает его и не учащает? Казалось бы, что может быть обыкновеннее – поужинать с нами, а между тем вышеупомянутым скитальцам это доставляет такое же необычное, огромное удовольствие, какое доставляют азиату наши бульвары. Мы с Робером пошли ужинать, и, спускаясь с лестницы, я вспомнил Донсьер, где мы с ним ежевечерне встречались в ресторанах, в давно забытых мною зальцах. Особенно резко выдался сейчас в моей памяти один такой ресторанчик, о котором я до сегодняшнего дня не думал: это был ресторан не при той гостинице, где обыкновенно ужинал Сен-Лу, а при другой, гораздо более скромной, представлявшей собою нечто среднее между заезжим двором и семейным пансионом – здесь подавали сама хозяйка и одна служанка. Меня здесь задержала метель. К тому же Робер в тот вечер не ужинал в гостинице, а идти куда-нибудь еще меня не тянуло. Кушанья мне подавали наверх, в комнатку с деревянными стенами и потолком. Во время ужина потухла лампа, и служанка зажгла две свечи. Под предлогом, что плохо видно, я, подставив ей тарелку, на которую она накладывала картофель, схватил ее за голую руку как бы для того, чтобы направлять ее движения. Убедившись, что она не отдергивает руку, я стал гладить ее, а потом молча притянул служанку к себе, потушил свечу и предложил девушке ощупать меня и поискать денег. После этого я каждый вечер чувствовал, что физическое наслаждение требует для своего удовлетворения не только служанки – оно требует уединенной деревянной комнаты. И тем не менее я до самого отъезда из Донсьера ходил туда, где ужинал Робер со своими приятелями, – ходил по привычке, из дружеских чувств. Но и о той гостинице, где ужинал Робер с приятелями, я тоже давно не вспоминал. Мы не пользуемся жизнью, мы обрываем то время, когда мы как будто уже начали наслаждаться душевным покоем, когда мы предощущаем нечто отрадное, и это время растворяется в летних сумерках и рано настающих зимних ночах. И все же это не совсем потерянное время. Когда запоют в свой черед новые радостные мгновения, которые иначе промелькнули бы мимо нас, такие же шаткие, невесомые, оно, это время, спешит подвести под них фундамент, придать им мощь нарядной оркестровки. Постепенно оно расширяется до пределов самого настоящего блаженства, в каком мы находимся редко, хотя оно никогда не исчезает из жизни; в данном случае это было забвение всего на свете ради ужина в уютной обстановке, обстановка же с помощью воспоминаний помещает в картине с натуры обещания путешествия с другом, который из любви к нам не пожалеет сил, чтобы всколыхнуть нашу сонную жизнь, чтобы доставить нам живительное наслаждение, совсем не такое, какое мы могли бы получить благодаря своим собственным стараниям или благодаря светским увеселениям; сейчас мы в его власти, мы готовы поклясться ему в вечной дружбе, хотя клятвы эти, рожденные в каменном мешке данного часа, в нем заключенные, уже завтра, пожалуй что, будут нарушены, и все же я без зазрения совести мог бы дать их Сен-Лу, так как он имел мужество, – мужество в высшей степени благоразумное, а кроме того, таившее в себе предчувствие, что дружбу углубить нельзя, – назначить свой отъезд на завтра.