Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ожог» для меня пока самая главная книга, в ней собран нравственный, и мыслительный, и поэтический, и профессиональный потенциал за очень многие годы, и потому мне следует высказать тебе хотя бы как оценщику несколько соображений.
Прежде всего: в России эту книгу читали около 50 так или иначе близких мне людей[341]. Будем считать, что они не глупее тебя. Почему бы нам считать их глупее тебя, меня или какого-нибудь задроченного Random House?
Из этих пятидесяти один лишь Найман отозвался об «Ожоге» не вполне одобрительно, но и он был весьма далек от твоей тотальности. Остальные высоко оценили книгу и даже высказывали некоторые определения, повторить которые мне мешают гордость, сдержанность и великодушие, т. е. качества, предложенные тебе в начале этого письма, бэби.
С трудом, но все-таки допускаю, что ты ни шиша не понял в книге. Мегаломаническое токование оглушает. Сейчас задним числом вспоминаю твои суждения о разных прозах в Мичигане, с которыми спорить тогда не хотел, просто потому, что радовался тебя видеть. Допускаю подобную глупую гадость по отношению к врагу, само существование которого ослепляет и затуманивает мозги, но ведь мы всегда были с тобой добрыми товарищами. Наглости подобной не допускаю, не допустил бы даже и у Бунина, у Набокова, а ведь ты, Иосиф, ни тот, ни другой.
Так как ты еще не написал и половины «Ожога» и так как я старше тебя на восемь лет, беру на себя смелость дать тебе совет. Сейчас в мире идет очень серьезная борьба за корону русской прозы. Я в ней не участвую. Смеюсь со стороны. Люблю всех хороших, всегда их хвалю, аплодирую. Корона русской поэзии, по утверждению представителя двора в Москве М. Козакова, давно уже на достойнейшей голове. Сиди в ней спокойно, не шевелись, не будь смешным или сбрось ее на . «Русская литература родилась под звездой скандала», — сказал Мандельштам. Постарался бы ты хотя бы не быть источником мусорных самумов.
Заканчиваю это письмо, пораженный, в какую чушь могут вылиться наши многолетние добрые отношения. Вспомни о прогулке с попугаем и постарайся подумать о том, что в той ночи жила не только твоя судьба, но и моя, и М. Розовского, и девочек, которые с нами были, и самого попугая[342].
Бог тебя храни, Ося! Обнимаю, Василий
Василий Аксенов — Иосифу Бродскому 7 ноября 1984, Вашингтон
Любезнейший Иосиф!
Получил твое письмо. Вижу, что ты со времен нашей парижской переписки осенью 1977 года мало в чем прибавил, разве что, прости, в наглости, ты говоришь о вымышленных тобой предметах с какой-то априорной высоты — о каких-то идиотских «квотах»[343] для русской литературы в Америке (кстати, для какой же книги ты расчищал дорогу в рамках этой «квоты»?), о «профессиональной неуверенности», о «крахе», выражаешь тревогу по поводу моей «литературной судьбы»[344]. Помилуй, любезнейший, ведь ты же пишешь не одному из своих «группи», а одному из тех, кто не так уж высоко тебя ставит как поэта и еще ниже как знатока литературы.
Если же вспомнить о внелитературных привязанностях — Петербург, молодые годы, выпитые вместе поллитры и тот же попугай гвинейский[345], много раз помянутый, — то моя к тебе давно уж испарилась при беглых встречах с примерами твоей (не только в отношении меня) наглости.
Не очень-то понимаю, чем вызвано это письмо. Как будто ты до недавнего разговора с Эллендеей не знал, что я думаю о твоей в отношении моего романа активности или, если принять во внимание твои отговорки, твоей «неофициальной активности». Перекидка на какого-то «Барыша»[346] (с трудом догадался, что речь идет о Барышникове) звучит вполне дико.