Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И какими только крепкими словечками мы друг друга не обозвали! — весело заметил он в заключение. — После этого у меня совсем пропал голос.
— Что?! — воскликнула Дженни, бросив на него встревоженный взгляд.
— Это пустяки! Ведь когда я работаю, мне голос не нужен. — Стефен с улыбкой повернулся к Глину. — Тэпли глух, как пень. Иногда я, как уйду из дому, целый день рта не раскрою.
Глин неодобрительно погрозил ему вилкой.
— Но это же ненормально, — сказал он. — Ты совсем, как Анна. Иной раз от нее тоже за целый день слова не дождешься.
Анна посмотрела на него — как всегда, смиренная и серьезная, только уголки губ приподнялись в иронической усмешке.
— Это было первым условием, которое ты мне поставил, когда я переехала к тебе.
— Переехала ко мне! — возмутился Глин. — Да неужели ты не можешь запомнить раз и навсегда, что ты теперь почтенная замужняя женщина?
— Иногда я даже думаю, что мы стали слишком почтенными.
— Что ты хочешь этим сказать? Тебе не нравится, как мы живем? Посмотри, с какими людьми ты встречаешься.
— О, мы действительно встречаемся с уймой людей. Мы наряжаемся и ездим по приемам, где все время стоишь, а вокруг такой шум, что собственного голоса не слышно. Мы бываем на торжественных обедах, сидим на сквозняках, слушаем длинные напыщенные речи. Мы действительно очень заняты. Но только в Париже мы жили куда веселее, когда ты швырял в меня ботинками и обзывал потаскухой.
Стефен расхохотался, но Дженни была несколько шокирована, а Глин явно рассердился:
— Ты несправедлива, Анна. Мы теперь стали старше. У нас есть определенное положение в обществе, определенные обязательства и, следовательно, определенные обязанности. — Он повернулся к Стефену. — А вот ты… ты ведешь неправильный и притом вредный для тебя образ жизни. Мы должны вытащить тебя на свет божий.
— В самом деле? — с улыбкой заметил Стефен. — Интересно, как же вы за это приметесь?
— Обеспечив тебе то признание, которого ты заслуживаешь.
Стефен покачал головой: слишком уж назидательным был тон Глина.
— Если б кто-нибудь сказал тебе такую гнусность двадцать лет назад, ты бы стукнул его по уху. Мне не нужен успех. У меня нет на это времени. Успех, особенно успех у публики, сковывает дух. Я же могу всецело отдаться моей работе, потому что уже не жажду его.
— Послушай, Десмонд, — несколько запальчиво начал Глин. — Давай подойдем к этому вопросу разумно, без излишней горячности. Оставим публику в покое… никто не намерен принуждать тебя писать в угоду публике. Но неужели ты хочешь сказать, будто тебе безразлично, что думают о твоей работе люди, действительно в этом понимающие, например твои собратья по искусству?
— Ни один художник не должен заботиться о том, чтобы снискать похвалы или хотя бы одобрение своих коллег. Его работы должны прежде всего удовлетворять его самого.
— Вот как! Значит, ты не хочешь никому показывать свои картины?
— Вначале я страстно хотел показывать их людям, добиться признания, славы. Сейчас же мне это безразлично. Я не хочу ничего продавать. Я люблю свои картины, мне доставляет удовольствие иметь их под рукой, перебирать их, трогать. Достаточно того, что я сам знаю, чего они стоят.
— Черт побери! Но человек не может не жаждать признания.
— Хвала, как и хула, способны лишь мимолетно затронуть того, чье преклонение перед красотой делает его самым суровым критиком своих работ. И не ругай меня за эти слова. Их сказал не я, а Ките.
Глин хотел было разразиться возмущенной отповедью, но сдержался и стал набивать трубку. Однако, раскуривая ее, он дал себе слово не отступаться от своего намерения и непременно выполнить его. И уже другим, более мягким и примирительным тоном сказал:
— Во всяком случае, ты не можешь не признать, что последнее время стал совсем отшельником. Нехорошо человеку подолгу быть одному.
— Ну, а если этот человек работает?
— Я ведь тоже работаю. Однако мне приходится довольно много бывать в разных местах. Это не всегда удобно, но ничего не поделаешь. И, откровенно говоря, мне это стало даже нравиться. Вечером я встречаюсь со своими коллегами у Фраскати, заглядываю в «Гаррик-клуб», посещаю заседания академических комиссий. Мне кажется, тебе давно пора выбраться из твоей норы. У меня как раз есть два билета в «Ковент-Гарден». Там в четверг дают «Дон Жуана». Мне прислала их мадам Леман — помнишь, я писал ее портрет в прошлом году. Пойдешь со мной?
Стефен медленно покачал головой. Слово «нора», которое употребил Глин, показалось ему неуместным и обидным.
— Я пятнадцать лет не был в театре.
— В свое время ты любил туда ходить.
— Сейчас я слишком занят.
— Какая ерунда! Я настаиваю. А потом мы поужинаем в «Кафе Ройял».
— Конечно, пойди, Стефен, — принялась уговаривать его Дженни. — Это будет для тебя приятным отдыхом.
Стефен посмотрел сначала на одного, потом на другую не без легкого раздражения: видно было, что он дороже всего ценит свою свободу, что малейший намек на принуждение, на необходимость терпеть чье-то присутствие выводит его из равновесия. Он слишком хорошо знал себя, свои вечные опасения и страх перед неизвестным, подстерегающим его за углом, и искал спасения в этом затворничестве, за которое его так порицал Глин, забываясь в работе, в счастливой безвестности своей жизни вдвоем с Дженни. Он уже готов был отказаться от приглашения, но сегодня он особенно хорошо потрудился, и редкостное удовлетворение работой, желание доставить удовольствие жене и Глину побудили его отступить от своих правил.
— Хорошо, — сказал он. — Я пойду.
— Отлично, — обрадовался Глин и с довольным видом кивнул.
Спектакль в «Ковент-Гарден» окончился, и зрители выходили из здания оперы на прохладный свежий воздух. Для Стефена, так редко выбиравшегося из дому, этот вечер и в самом деле оказался приятным развлечением: его не столько пленили изящные мелодии Моцарта — ибо, как человека чисто зрительного восприятия, его почти не трогала музыка, — сколько увлекли наблюдения за ее «облагораживающим» влиянием на Глина: подмечая, что в антрактах публика поглядывает на него и узнает, он держался, несмотря на живописную богемную внешность (а был он в плисовой куртке, серой рубашке и красном галстуке — одеянии, резко выделявшемся среди окружающих черных фраков и белых манишек), с достоинством академика, который может потребовать пятьсот гиней за поясной портрет и настоять, чтобы его работы на выставках висели на видном месте. Перемены, которые произвела слава в могучей личности Ричарда, были не слишком печальными, но они были налицо.
Друзья некоторое время простояли у входа на станцию метро «Бау-стрит».
— Ты уверен, что не хочешь выпить хоть рюмочку?