Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кому сдавать?
Разумеется, нэпманам же, под их новые конторы, третий этаж – под жилье. Братья Тетерины стали крупнейшими арендаторами, заняли половину первого этажа под магазин и на третьем этаже прихватили шесть комнат.
Поговаривали, будто в стене одной из этих комнат имелся тайничок с тетеринским золотишком, иначе из чего бы братья платили аренду? Из чего бы заново и заново начинали дело?
Еще говорили, с доходов от сдачи в аренду здания «Тетеринской торговли» получал трудовое свое жалованье весь аппарат Аульского городского исполкома, включая самого председателя. Похоже, что так и было, в действительности очень и очень экономным оказался сытый советский нэп, не то что голодный военный коммунизм, тот, бывало, зарегистрирует десять маляров как пролетарских художников и тут же принимает их на государственный бюджет; нэп, наоборот, – стоило маляру-художнику вынести картинку на базар, коврик какой-нибудь, разрисованный хотя бы серпом и молотом, – сейчас тут как тут налоговый инспектор: плати, друг мой, процент с дохода!
Или вот брандмейстер, учинивший знаменитый Аульский пожар, – он теперь в бывшей «Тетеринской торговле» швейцар, домком и комендант, он со всех арендаторов собирает плату, копейка в копейку и день в день, попробуй запоздай с оплатой аренды – греха не оберешься, он сейчас и обвинит тебя почти что в вооруженном выступлении против Советской власти.
Был слух, что в бывшем Леночкином доме в Москве тоже обосновались нэпманы с торговлей льном и льняной мануфактурой. Вытеснили Топком и обосновались.
Леночка удивлялась: ей Топком казался вечным, незыблемым, и комиссар Залман тоже.
Ну, а нэпман Корнилов? Он – что?
Да не мог же он, владелец солидного предприятия, которое имело клиентуру не только в Аульском, но и в других соседних округах (теперь город Аул был преобразован из губернского в окружной центр), не мог он устроить свою контору где-то там на Зайчанских улицах, на Прудских переулках или в Нагорной части – он тоже арендовал помещение в «Тетеринской торговле»: служебную комнату с телефоном на втором этаже, две – на третьем под жилье.
И деньги у него для этого не сразу, но нашлись: из одиннадцати буровых комплектов, которые доставил малой скоростью, но в отдельном вагоне из Саратова Иван Ипполитович, один комплект был выгодно продан, затем были заключены договоры на производство работ, а под договоры получены авансы в размере от пятнадцати до двадцати пяти процентов сметной стоимости...
Ну вот, вот тогда-то и произошел у Корнилова разрыв со святой женщиной Евгенией Владимировной.
Боже мой, как противилась она переезду с улицы Локтевской из дома № 137 в дом № 17 по улице Льва Толстого! Она на Льва Толстого ногой не ступила, у нее на этот счет был страх суеверный, никогда в жизни ничего не проклинавшая, она дом этот проклинала, а проводила Корнилова в этот дом словно на кладбище, на тот свет.
В том, что он может принять в свои руки «наследство», то есть «Буровую контору», Корнилов не то чтобы Евгению Владимировну убедил, конечно, нет, он заставил ее смириться, она покорилась этому обстоятельству, но вот что касалось помещений в бывшей «Тетеринской торговле», тут совершенно не было возможности привести ее к покорности, внушить ей какую-то логику. Это был протест святости против собственности.
Евгения Владимировна как будто предполагала, что «Буровая контора» ничуть не изменит ее образа жизни, что они как жили на улице Локтевской в каморке с бумажной занавесочкой на оконце, так и будут там жить до конца дней своих...
И не в ней одной, в Евгении Владимировне, была причина – это в характере многих русских интеллигентов из одного поколения в другое зрело такое отношение к собственности.
Собственников они считали людьми мерзкими, опустившимися на дно безнравственности и бесчеловечности. Интеллигенты такого образа мыслей даже не составляли какую-либо политическую партию, отрицание собственности было для них всем – и политикой, и моралью, и укладом жизни. Между прочим, чаще всего это были выходцы из классов имущих, из семей богатых, и вот они отрекались от родителей, от своего общества, уходили в сельские учителя, в санитары и в акушеры, в мелкие служащие, в земскую статистику чаще всего, или же вступали в толстовкие коммуны, «опрощались», искали спасения от дьявола-города в деревнях, нанимаясь в батраки за 30 коп. в день, умирали там от болезней, простуд и грязи.
Революции эти люди не приняли, она их тоже не пощадила, но военный коммунизм с его конфискациями частной собственности, с уравнением всех в бедности они приняли с восторгом: наконец-то явились признаки мировой справедливости; насилие и кровь – это нехорошо, это нельзя принять, но такую вот справедливость – можно и должно.
Таким образом, если бы Евгения Владимировна вдруг согласилась вступить в дом № 17 по улице Льва Толстого, она, по ее собственным понятиям, предала бы и Толстого, и самое себя, она всему миру стала бы предательницей.
И вот она говорила Корнилову:
«Зачем я пойду туда? Мне незачем идти, потому что – увы! – все уже совершилось, вы, Петр Николаевич, уже покинули меня, и это – навсегда. По крайней мере вы в памяти моей останетесь тем, кем были в нашей комнатке на улице Локтевской. Если же я хоть раз ступлю в ваше роскошество, в вашу новую квартиру, тогда и эта память будет разрушена, тогда у меня действительно не останется ничего. Ничего, ничего!»
Так она говорила, Евгения Владимировна, как и в первый день их встречи называя Корнилова на «вы». «Ты» отсутствовало в ее лексиконе всегда, всю жизнь, и Корнилов еще и еще убеждался в святости этой женщины и в собственном свинстве.
Однако не мог же он стать рабом?! И не все ли равно, рабом чего быть – стяжательства или святости? В конце-то концов, не ради же того он спасался, умирал и возрождался снова, чтобы быть рабом чего-нибудь?
Этот человек со странным именем-отчеством – Петр Васильевич-Николаевич,— конечно, не был чем-то определенным, не был отчетливым характером и стадал от своей неопределенности, но тем более он должен был оставаться самим собой в той мере, которая была ему все еще доступна.
Он обязательно должен был себя в чем-то проявлять, – во владении «Буровой конторой», или в витье веревок, или в своей