Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я принес большой медный чайник кипятку, в лавке оказались гости: старичок Лукиян, весело улыбавшийся, а за дверью, в темном уголке, сидел новый человек, одетый в теплое пальто и высокие валяные сапоги, подпоясанный зеленым кушаком, в шапке, неловко надвинутой на брови. Лицо у него было неприметное, он казался тихим, скромным, был похож на приказчика, который только что потерял место и очень удручен этим.
Петр Васильев, не глядя в его сторону, что-то говорил, строго и веско, а он судорожным движением правой руки всё сдвигал шапку: подымет руку, точно собираясь перекреститься, и толкнет шапку вверх, потом - еще и еще, а сдвинув ее почти до темени, снова туго и неловко натянет до бровей. Этот судорожный жест заставил меня вспомнить дурачка Игошу Смерть в Кармане.
- Плавают в мутной нашей речке разные налимы и всё больше мутят воду-то,- говорил Петр Васильев.
Человек, похожий на приказчика, тихо и спокойно спросил:
- Это ты - про меня, что ли?
- Хоть бы и про тебя...
Тогда человек еще спросил, негромко, но очень задушевно:
- Ну, а про себя как ты скажешь, человек?
- Про себя я только богу скажу - это мое дело...
- Нет, человек, и мое тоже,- сказал новый торжественно и сильно.- Не отвращай лица твоего от правды, не ослепляй себя самонамеренно, это есть великий грех пред богом и людьми!
Мне нравилось, что он называет Петра Васильева человеком, и меня волновал его тихий, торжественный голос. Он говорил так, как хорошие попы читают "Господи, Владыко живота моего", и всё наклонялся вперед, съезжая со стула, взмахивая рукою пред своим лицом...
- Не осуждай меня, я не грязнее тебя во грехе...
- Закипел самовар, зафыркал,- пренебрежительно выговорил старый начетчик, а тот продолжал, не останавливаясь на его словах:
- Только богу известно, кто боле мутит источники духа свята, может, это - ваш грех, книжные, бумажные люди, а я не книжный, не бумажный, я простой, живой человек...
- Знаю я простоту твою, слыхал довольно!
- Это вы путаете людей, вы ломаете прямые-то мысли, вы, книжники и фарисеи... Я - что говорю, скажи?
- Ересь! - сказал Петр Васильев, а человек, двигая ладонью перед лицом своим, точно читая написанное на ней, жарко говорил:
- Вы думаете, перегнав людей из одного хлева в другой,- лучше сделаете им? А я говорю - нет! Я говорю - освободись, человек! К чему дом, жена и всё твое перед господом? Освободись, человек, ото всего, за что люди бьют и режут друг друга,- от злата, сребра и всякого имущества, оно же есть тлен и пакость! Не на полях земных спасение души, а в долинах райских! Оторвитесь ото всего, говорю я, порвите все связки, веревки, порушьте сеть мира сего это плетение антихристово... Я иду прямым путем, я не виляю душой, темного мира не приемлю...
- А хлеб, воду, одёжу - приемлешь? Это ведь, гляди, мирское! - ехидно сказал старик.
Но и эти слова не коснулись Александра, он продолжал всё более задушевно, и, хотя голос его звучал негромко, казалось, что он трубит в медную трубу.
- Что дорого тебе, человек? Только бог един дорог; встань же пред ним - чистый ото всего, сорви путы земные с души твоей, и увидит господь: ты один, он - один! Так приблизишься господу, это - един путь до него. Вот в чем спасение указано - отца-мать, брось, указано, всё брось и даже око, соблазняющее тебя,- вырви! Бога ради истреби себя в вещах и сохрани в духе, и воспылает душа твоя на веки и веки...
- Ну-ко тебя ко псам смердящим,- сказал Петр Васильев, вставая.- Я было думал, что ты с прошлого году-то умнее стал, а ты - хуже того...
Старик, покачиваясь, вышел из лавки на террасу; это встревожило Александра, он удивленно и торопливо спросил:
- Уходишь? А... как же?
Но ласковый Лукиян, подмигнув успокоительно, проговорил:
- Ничего... ничего...
Тогда Александр опрокинулся на него:
- Вот и ты, хлопотун наземный, тоже сеешь хламные слова, а - что толку? Ну - трегубая аллилуйя, ну - сугубая...
Лукиян улыбнулся ему и тоже пошел на террасу, а он, обращаясь к приказчику, сказал уверенно:
- Не могут они терпеть духа моего, не могут! Исчезают, яко дым от лица огня...
Приказчик взглянул на него исподлобья и сухо заметил:
- Я в эти дела не вникаю.
Человек как будто сконфузился, надвинул шапку, пробормотал:
- Как же можно не вникать? Это дела такие... они требуют, чтобы вникали...
Посидел с минуту молча, опустив голову; потом его позвали старики, и все трое они, не простясь, ушли.
Этот человек вспыхнул предо мною, словно костер в ночи, ярко погорел и угас, заставив меня почувствовать какую-то правду в его отрицании жизни.
Вечером, выбрав время, я с жаром рассказал о нем старшему мастеру иконописной, тихому и ласковому Ивану Ларионовичу; он выслушал меня и объяснил:
- Бегун, видно, это есть такие сектари - не признают ничего.
- Как же они живут?
- В бегах живут, всё странствуют по земле, затем и дано им нарицание бегуны. Земля и всё прилагаемое к ней - чужое для нас, говорят они, а полиция считает их вредными, ловит...
Хотя мне жилось горько, но я не понимал: как это можно бежать ото всего? В жизни, окружавшей меня тою порой, было много интересного, дорогого мне, и скоро Александр Васильев поблек в моей памяти.
Но время от времени, в тяжелые часы, он являлся предо мною: идет полем, по серой дороге, к лесу, толкает шапку судорожным движением белой; нерабочей руки и бормочет:
- Я иду путем правильным, я ничего не приемлю! Связки-те, веревки-те порви...
Рядом с ним вспоминался отец, как бабушка видела его во сне: с палочкой ореховой в руке, а следом за ним пестрая собака бежит, трясет языком...
Иконописная мастерская помещалась в двух комнатах большого полукаменного дома; одна комната о трех окнах во двор и двух - в сад; другая - окно в сад, окно на улицу Окна маленькие, квадратные, стекла в них, радужные от старости, неохотно пропускают в мастерскую бедный, рассеянный свет зимних дней.
Обе комнаты тесно заставлены столами, за каждым столом сидит, согнувшись, иконописец, за иными - по двое. С потолка спускаются на бечевках стеклянные шары; налитые водою, они собирают свет лампы, отбрасывая его на квадратную доску иконы белым, холодным лучом.
В мастерской жарко и душно; работает около двадцати человек "богомазов" из Палеха, Холуя, Мстёры; все сидят в ситцевых рубахах с расстегнутыми воротами, в тиковых подштанниках, босые или в опорках. Над головами мастеров простерта сизая пелена сожженной махорки, стоит густой запах олифы, лака, тухлых яиц. Медленно, как смола, течет заунывная владимирская песня: