Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Строгановская.
- Ага... Плохо слышу, заградил господь ухо мое от мерзости словес никонианских...
Сняв картуз, он держит икону горизонтально, смотрит вдоль письма, сбоку, прямо, смотрит на шпонку в доске, щуря глаза, и мурлычет:
- Безбожники никониане, любовь нашу к древнему благообразию заметя и диаволом научаемы преехидно фальшам разным, ныне и святые образа подделывают ловко, ой, ловко! С виду-те образ будто и впрямь строгановских али устюжских писем, а то - суздальских, ну, а вглядись оком внутренним фальша!
Если он говорит "фальша", значит - икона дорогая и редкая. Ряд условных выражений указывает приказчику, сколько можно дать за икону, за книгу; я знаю, что слова "уныние и скорбь" значат - десять рублей, "Никон-тигр" - двадцать пять; мне стыдно видеть, как обманывают продавца, но ловкая игра начетчика увлекает меня.
- Никониане-то, черные дети Никона-тигра, всё могут сделать, бесом руководимы,- вот и левкас будто настоящий, и доличное одной рукой написано, а лик-то, гляди,- не та кисть, не та! Старые-то мастера, как Симон Ушаков,хоть он еретик был,- сам весь образ писал, и доличное и лик, сам и чку строгал и левкас наводил, а наших дней богомерзкие людишки этого не могут! Раньше-то иконопись святым делом была, а ныне - художество одно, так-то, боговы!
Наконец он осторожно кладет икону на прилавок и, надев картуз, говорит:
- Грехи.
Это значит - покупай!
Утопленный в реке сладких ему слов, пораженный знаниями старика, продавец уважительно спрашивает:
- Как же, почтенный, икона-то?
- Икона - никонианской руки.
- Быть того не может! На нее деды, прадеды молились...
- Никон-от пораньше прадеда твоего жил.
Старик подносит икону к лицу продавца и уже строго внушает:
- Ты гляди, какая она веселая, али это икона? Это - картина, слепое художество, никонианская забава,- в этой вещи духа нет! Буду ли я неправо говорить? Я - человек старый, за правду гонимый, мне скоро до бога идти, мне душой кривить - расчета нет!
Он выходит из лавки на террасу, умирающий от старческой слабости, обиженный недоверием к его оценке. Приказчик платит за икону несколько рублей, продавец уходит, низко поклонясь Петру Васильичу; меня посылают в трактир за кипятком для чая; возвратясь, я застаю начетчика бодрым, веселым; любовно разглядывая покупку, он учит приказчика:
- Гляди - икона - строгая, писана тонко, со страхом божиим, человечье - отринуто в ней...
- А чье письмо? - спрашивает приказчик, сияя и подпрыгивая.
- Это тебе рано знать.
- А сколько дадут знатоки?
- Это мне неизвестно. Давай, кое-кому покажу...
- Ох, Петр Васильич...
- А если продам - тебе полсотни, а что сверх того - мое!
- Ох...
- Да ты не охай...
Они пьют чай, бесстыдно торгуясь, глядя друг на друга глазами жуликов. Приказчик весь в руках старика, это ясно; а когда старик уйдет, он скажет мне:
- Ты, смотри, не болтай хозяйке про эту покупку!
Условившись о продаже иконы, приказчик спрашивает:
- А что новенького в городе, Петр Васильич?
Расправив бороду желтой рукой, обнажив масленые губы, старик рассказывает о жизни богатых купцов: о торговых удачах, о кутежах, о болезнях, свадьбах, об изменах жен и мужей. Он печет эти жирные рассказы быстро и ловко, как хорошая кухарка блины, и поливает их шипящим смехом. Кругленькое лицо приказчика буреет от зависти и врсторга, глаза подернуты мечтательной дымкой; вздыхая, он жалобно говорит:
- Живут люди! А я вот...
- У всякого своя судьба,- гудит басок начетчика.- Одному судьбу ангелы куют серебряными молоточками, а другому - бес обухом топора...
Этот крепкий, жилистый старик всё знает - всю жизнь города, все тайны купцов, чиновников, попов, мещан. Он зорок, точно хищная птица, в нем смешалось что-то волчье и лисье; мне всегда хочется рассердить его, но он смотрит на меня издали и словно сквозь туман. Он кажется мне окруженным бездонною пустотой; если подойти к нему ближе - куда-то провалишься. И я чувствую в нем нечто родственное кочегару Шу-мову.
Хотя приказчик в глаза и за глаза восхищается его умом, но есть минуты, когда ему так же, как и мне, хочется разозлить, обидеть старика.
- А ведь обманщик ты для людей,- вдруг говорит он, задорно глядя в лицо старика.
Старик, лениво усмехаясь, отзывается:
- Один господь без обмана, а мы - в дураках живем; ежели дурака не обмануть - какая от него польза?
Приказчик горячится:
- Не все же мужики - дураки, ведь купцы-то из мужиков выходят!
- Мы не про купцов беседу ведем. Дураки жуликами не живут. Дурак свят, в нем мозги спят...
Старик говорит всё более лениво, и это очень раздражает. Мне кажется, что он стоит на кочке, а вокруг него - трясина. Рассердить его нельзя, он недосягаем гневу или умеет глубоко прятать его.
Но часто бывало, что он сам начинал привязываться ко мне,- подойдет вплоть и, усмехаясь в бороду, спросит:
- Как ты французского-то сочинителя зовешь - Понос?
Меня отчаянно сердит эта дрянная манера коверкать имена, но, сдерживаясь до времени, я отвечаю:
- Понсон де Террайль.
- Где теряет?
- А вы не дурите, вы не маленький.
- Верно, не маленький. Ты чего читаешь?
- Ефрема Сирина.
- А кто лучше пишет: гражданские твои али этот? Я молчу.
- Гражданские-то о чем больше пишут? - не отстает он.
- Обо всем, что в жизни случается.
- Стало быть, о собаках, о лошадях,- это они случаются.
Приказчик хохочет, я злюсь. Мне очень тяжело, неприятно, но, если я сделаю попытку уйти от них, приказчик остановит:
- Куда?
А старик пытает меня:
- Ну-ка, грамотник, разгрызи задачу: стоят перед тобой тыща голых людей, пятьсот баб, пятьсот мужиков, а между ними Адам, Ева - как ты найдешь Адам-Еву?
Он долго допрашивает меня и, наконец, с торжеством объявляет:
- Дурачок, они ведь не родились, а созданы, значит - у них пупков нет!
Старик знает бесчисленное множество таких "задач", он может замучить ими.
Первое время дежурств в лавке я рассказывал приказчику содержание нескольких книг, прочитанных мною, теперь эти рассказы обратились во зло мне: приказчик передавал их Петру Васильеву, нарочито перевирая, грязно искажая. Старик ловко помогал ему в этом бесстыдными вопросами; их липкие языки забрасывали хламом постыдных слов Евгению Гранде, Людмилу, Генриха IV.