Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, на моих руках крови нет… Но те, убийцы, были в моих руках… Никому не дал кончика клубка, зажал в кулаке. Все равно, подумал, Гарифуллу не оживишь, и спрятал концы… Вот как все было… Когда Садрий с дружками решили Тарифа убить и меня позвали, я сказал: «Нет, этим мир не перевернешь. Бросьте, не то в милицию сообщу». Садрий говорит: «Коли забыл, как тебя в дугу согнули, так про Мастуру вспомни. Кто честь твою в грязь втоптал? Кто на берегу Казаяка тебя в собственной крови умыл?» — «Нет, говорю, нет у меня зла за былую дурость мстить». Куда там! Самого прижали. «Гляди, говорят, если что, и на тебя дубовый кистенек найдется». Испугался. Может, не так уж и испугался, как… — Он помолчал. — Гарифулла… Сама знаешь, особо любить мне его было не за что. Махнул рукой: все судом божьим, как он решит. А Садрий с дружками после того разбрелись кто куда, век свой как ни в чем не бывало доживают где-то…
Наконец разошлась тьма в глазах Мастуры, вернулись силы. Потерла лоб, оглядела низкие черные стены и быстро поднялась с места. Что же это она? Дома дел невпроворот, на половине брошены — а она здесь сидит. Расстеленную пастилу прожорливые воробьи, наверное, уже всю исклевали. Зайтуна с Нажией голодные сидят. И Ханифа, как бы с ней чего не случилось.
Она уже взялась за дверную ручку, но хрипящий голос Исмая остановил ее:
— Совесть как подстреленная птица мечется! Скажи что-нибудь. Простишь?
— Зачем тебе мое прощение? Ты же людского суда никогда не слушался. Да и божьего…
— Всю жизнь на тебя молился. Из сердца не уходила…
— Богатству ты, Исмагил, молился. Оно тебе весь свет застило. Алчность свою, будто коня, оседлал.
— Слаб человек перед страстью, Мастура. Все прошло, хлеб свой доел, воду испил, тот глоток, что ты подала, последним был… Прости.
Закусив край платка, чтобы не разрыдаться, Мастура, не оглянувшись, вышла на крыльцо. В ясном высоком небе летел журавлиный клин. Из-за двери донесся надрывный кашель Исмая. Повернулась Мастура, протянула руку к двери, чтобы зайти сказать: «Прощаю». Не дотянулась рука, упала. Жалость, гнев, сознание, что и собственная жизнь прожита, согнули Мастуру в плаче.
2
Алтынсес и Кадрия с зарей выезжали из аула, к обеду возвращались и снова нагружали подводы. За день полагалось сделать две ездки. Нужда сноровке научила, вдвоем закидывали тяжеленные мешки на подводу, на крутых подъемах девичьими плечами подпирали телегу, помогали обессилевшим лошадям.
Порой что-то находило на Кадрию, видать, грызло горе внутри — затягивала долгую, тоскливую, как эта дорога, песню. Но тут же стряхивала черную печаль, как постылый черный платок, весело пересказывала сплетни, хохотала, тормошила подругу, изо всех сил старалась развеселить.
А однажды, когда возвращались из района, заговорила вдруг:
— Нет, не пойму я, что ты за человек! — начала она, раздосадованная, что Алтынсес сидит и смотрит безучастно на грядок телеги. — Не поговоришь даже, печалью не поделишься. Совсем иссохнешь иль вовсе, как Ханифа, свихнешься. Мы вот хоть изредка на посиделки собираемся, душу отводим. Зову, зову тебя, а ты как курица — чуть стемнело, и на шесток.
— Устаю, подружка, — сказала Алтынсес. Больше говорить не стала, снова задумалась.
— Два раза молодой не будешь. А война — так и не жить, значит? Отчего же не повеселиться, коли случай выпадет? Убудет тебя, что ли, если на люди выйдешь? Или семеро по лавкам плачут? Может, Мастуры-свекровушки боишься?
Алтынсес так посмотрела, взглядом бы проткнула, и слезла с телеги. На подъеме даже пустую телегу лошади тащили с трудом.
— Сегодня у Сагиды собираемся, — Кадрия спрыгнула следом. — Если надумаешь, загляну по пути. Свекрови расписку оставлю.
— Нет, нет! Свекровь говорила, баню сегодня затопит.
— Опять за свое… А Сынтимер, бедняга, глаз с тебя не сводит.
— Не болтай! — сказала Алтынсес, едва не плача от обиды и негодования.
— Не болтала бы, подружка, да сердце горит. На днях взяла и сказала ему: «Брось, говорю, Сынтимер, не там ищешь. Ты Алтынсес не пара. Лучше Кадрии — ищи не найдешь». Ну, куда там! Отпирается, еще на меня как кот на курицу спину выгнул. «Об одном только и думаешь», — говорит. Еще и кривым попрекнул. «Было, да прошло, — говорю. — Пусть на оба глаза ослепну, если на кого другого взгляну». — «Эх, Кадрия, Кадрия, говорит, ты же девушка, стыд и честь надо бы знать», — вразумлять меня принялся, бестолочь. «Видишь, говорит, время-то какое?» Плевала я на его наставления! Пусть, думаю, сам со стыда лопнет. «Сынтимер-агай, говорю, тебе на фронте только ведь руку оторвало, да? Больше ничего? А чего же ты, как телок муэдзина, такой благонравный ходишь?» Покраснел мой джигит, что пятнадцатилетний мальчишка, махнул рукой и поспешил прочь.
— Дура ты, дура! — рассердилась Алтынсес.
— Конечно, дура. Откуда я знала, что он, солдат, два года воевал, а девок боится? Говорю же: и теленок — теленок, и он — телок. С тех пор, только меня завидит, за полверсты обходит. Оба глаза в тебя упер.
Алтынсес остановилась, попыталась собраться с мыслями. Как же это? Выходит, Кадрия считает ее одинокой? Вдовой ее считает? Наверное, уже весь аул так думает, а эта, душа бесхитростная, то повторяет, что женщины между собой давно решили. Значит… Нет, нет, жив Хайбулла! Жив! А Сынтимер… Смотри-ка, вот ведь какой оказался… двуличный. Когда-то у Хайбуллы в закадычных друзьях был, за ним как на привязи ходил. А теперь маленький только перебой с письмами случился, и живому человеку, другу своему, уже могилу роет. Какое у него право на Алтынсес! Ведь знает, чья она жена!
А легкая, переменчивая душа Кадрии на другом уже ветру трепещет.
— Реет ласточка-касатка, черны крылья, грудь бела, — тоскливо запела она. Взгляд, пробившись сквозь слезы, устремился к далекой гряде. Сейчас рванется Кадрия ладным, живым телом, оторвется от земли и полетит туда по ниточке взора.
Песня все плачет, горьким туманом поднимается к небу. А заботы Алтынсес