Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В спальню мы даже не стали заходить: вероятно, революционеры выпотрошили там все перины и подушки, так что она чуть не по щиколотку была завалена перьями (при виде которых я не могла не подумать о тех бедных птицах, которым они некогда служили украшением – уж о них-то точно никто никогда не вспомнит). А вот в детской, очевидно, все семейство пряталось, пока налетчики продвигались по их квартире. По всему любовно устроенному уюту, который виден был даже сквозь смертельные нанесенные ему раны, мне казалось, что жившая здесь семья была бездетной, но нет – последняя перед кухней комната свидетельствовала о том, что как минимум один ребенок (вероятно, мальчик) у них все-таки был. Выглядела она как картинка из модного журнала (или витрина универсального магазина) – будто комната воображаемого сказочного юнги на волшебном корабле: кроватка в виде лодочки со штурвалом, лазурные с золотом обои, ковер цвета морской волны с длинным ворсом. Наверное, будь я человеком, я могла бы стать сыщиком: у меня есть особенный дар восстанавливать минувшее по сохранившимся деталям. Я мысленно видела, как мать сжимает в объятиях своего ребенка – щуплого, бледного, может быть не оправившегося еще после болезни. Они забились в дальний угол в нелепой надежде, что нападающие, чьи обезьяньи крики и грохот приближаются по коридору, их не заметят. Мать закрывает ладонью рот ребенку, чтобы он невольным криком или всхлипом их не выдал. Отец семейства пытается загородить их своим телом, лихорадочно оглядывая комнату в поиске хоть какого-нибудь предмета, который может сойти за оружие: даже (в другой момент это показалось бы смешным) пытается оторвать игрушечный штурвал. Крики и топот то приближаются, то затухают, что каждый раз дарит мгновения дикой, несбыточной надежды. Нападавшие говорят как будто по-русски, но слов пока не разобрать. Наконец один из них кричит: «Товарищи, а вот же еще», – и дверь начинает открываться. Вот сколько можно всего извлечь из одного густого бурого пятна, замаравшего половину ковра в дальнем углу.
Уже в этой комнате, отвязавшись наконец от терзавших мне мозг предсмертных криков и всхлипов, я поняла, что мы вполне могли развернуться и выйти сразу после столовой: Мамарина утверждала совершенно твердо, что ее дядюшка – старый и убежденный холостяк.
Дверь квартиры второго этажа была заперта. Я покрутила ручку звонка, и он отозвался гулкой мелодичной трелью. Мамарина, снова впавшая от зрелища, открывшегося нам в предыдущей квартире, в какой-то род каталепсии, предложила возвращаться и попробовать позже, но я совершенно твердо знала, что в квартире кто-то есть. Не могу объяснить, как я это ощущаю: между прочим, кое-что подобное я заметила, когда покойный доктор окуривал меня своей полынной сигарой – как будто чувствую невдалеке невидимый источник тепла. Этот источник находился в квартире – и, более того, медленно, стараясь остаться незамеченным, приближался к двери. Я подумала, что он, может быть, боится возвращения тех, кто устроил погром внизу, и женский голос его успокоит. «Гавриил Степанович», – позвала я негромко и вновь покрутила ручку. Этот незамысловатый психологический расчет оказался верным: загремел замок, зазвенела набрасываемая цепочка, и дверь приоткрылась. Из щели на нас смотрел испуганными глазами невысокий старик, одетый в какой-то пыльный бархатный шлафрок. Прихожая была абсолютно темной, но в руке он держал потрескивающую свечу, которая, освещая его крупные черты, придавала им какой-то оперный вид: кустистые брови, бородавка размером с виноградину у кромки носа, набрякшие вены на высоком лбу и закрывавшая пол-лица разбойничья угольно-черная борода.
– Что вам угодно? – проговорил он высоким скрипучим голосом, какой бывает у долго молчавшего человека, который как будто отвык разговаривать.
– Мы ищем Гаврилу Степановича Викулина.
– Товарищ Викулин давно тут не живет, – прошамкал старик, остро поглядывая на нас. – Товарищ Викулин как изволили минувшей весной переехать в Териоки, так и не изволили возвращаться, только справиться присылают о том, что кругом делается, и, получив свежие известия, изволят оставаться в дачном своем обиталище, на лоне, как говорится, северной природы.
Смотря на оперного старичка, который как-то особенно двигал нижней челюстью, когда говорил, я вдруг услышала со стороны Мамариной какое-то странное повизгивание – и, только взглянув на нее в смутном свете подъезда, поняла, что она бьется в припадке истерического хохота.
– Борода, борода… – проговорила она, показывая пальцем на старика. – Уголок отошел…
Тот мгновенно посуровел, сбросил дверную цепочку и буквально затащил нас в квартиру.
– Ну здравствуй, Лизанька, – проговорил он, кривясь и жмурясь, но уже нормальным человеческим голосом. – С чем пожаловала?
По долгу, так сказать, службы я столько раз видела людей в разной степени перепуганных, что могла бы, кажется, их классифицировать, но Гавриил Степанович не попадал ни в одну из категорий. Скорее всего, он не вскакивал ночью с тяжко бьющимся сердцем и уж точно не седел от ужаса за одну ночь, как бывает с увидевшими привидение, – но страхом как будто извлекло становой хребет его воли, так что он впал в ту особенную апатию, которая часто сопровождает смирение с непредставимым, вроде несомненных симптомов роковой болезни.
Внешне его жизнь как раз казалась, по сравнению с другими, почти завидной: хотя департамент, в котором он прежде служил, закрылся еще весной, сам он, как человек основательный и предприимчивый, сохранил изрядную часть своих сбережений. Вообще цинизм, так часто выручавший его в финансовых делах, не позволил ему разделить общие восторги еще в феврале: покуда большинство его знакомых и приятелей, нацепив красные банты, приветствовали падение проклятого царского режима, он спешно избавлялся от акций «Каспийского товарищества», «Угольных копей Победенко», «Бакинского нефтяного общества» и прочих, переводя деньги в надежнейшие банки Франции и Англии. Оставалось еще ликвидировать несколько наиболее трудных для продажи активов, включая жемчужину его владений: роскошную усадьбу где-то на Волге, которую он, купив несколько лет назад, любовно обустраивал, надеясь, выйдя в отставку, поселиться там на склоне лет. Тут-то его и подстерегала, как он сам выражался, «проклятая психология»: ему до такой степени было жалко даже не саму усадьбу (в которую между тем были вложены многие десятки тысяч), но скорее свою мечту о ней, да даже и не о ней, а о себе самом, в ней пребывающем, что он фатально затянул с продажей.
Здесь, конечно, сошлись несколько корневых черт человеческой психологии. Каждый двуногий, сколь бы мрачен он ни был и каким бы печальным голосом ни рассказывал о себе, по природе – неисправимый оптимист. Конечно, невозможно, немыслимо было поверить, что привычный