Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Горбачев оставался Горбачевым: поначалу, пожалуй, он и ощутил трепет перед главами мировых держав, с которыми встречался вот так впервые, но затем быстро освоился и заговорил с ними на равных. “Горбачев на всех произвел впечатление”, – вспоминал Шульц. Но далеко не все произвели впечатление на Горбачева. Миттеран разделяет советскую позицию в отношении гонки космических вооружений, сообщил Горбачев на встрече с секретарями ЦК, хотя французский президент и “выглядел больным, ему трудно было говорить”. Канцлер ФРГ Гельмут Коль “очень рвался к нам на беседу”: его беспокоило “сложившееся положение, когда ФРГ активно обходят и Англия, и Франция, и Италия, и другие страны НАТО, стремясь налаживать сотрудничество с Советским Союзом”. Что касается Буша и Шульца, с которыми Горбачев проговорил почти два часа: “общее впечатление… довольно среднее. Не очень серьезная команда. Когда я затрагивал вопросы, которые выходили за рамки текста, имевшегося у Буша, он терялся”. Хотя американцы подчеркивали, что Рейган заинтересован во встрече, его собственное письмо было “расплывчатым и лишенным конкретики”[918].
И Рейган, и Горбачев хотели провести саммит, но и в Вашингтоне, и в Москве находились люди, сомневавшиеся в его целесообразности. Кремль традиционно требовал, чтобы саммит завершался подписанием важного соглашения. Горбачев же в ответном письме Рейгану от 24 марта высказал мнение, что саммит “не обязательно должен завершаться подписанием каких-либо важных документов”[919], но добавил, что ему нужно добиться согласия на эту встречу от коллег по Политбюро. Если они будут настаивать на подписании заранее подготовленных соглашений, сказал им Горбачев, “этот саммит состоится не ранее, чем через два или три года. А может быть, и вовсе не состоится. А у нас мало времени”[920]. При этом, убеждая в необходимости этой встречи, Горбачев придерживался высказанной Громыко позиции: что Вашингтон, если он стремится к сделке с Москвой, должен свернуть начатую программу “звездных войн”. Но тем самым, по мнению Черняева, Горбачев загонял себя в тупик: “если ему придется спасать женевские переговоры, то он будет уже отказываться от своего (а не громыковского) условия”. Словом, записал Черняев 5 мая в своем дневнике, во внешней политике “не очень сильно получается. А все потому, что тут до революционного подхода еще дальше, чем во внутренних делах”[921].
Между тем Рейгану “сильно досталось от министра обороны Каспара Уайнбергера и сторонников твердой руки за желание встретиться с Горбачевым”[922]. Так, во всяком случае, он говорил Шульцу. В начале мая, когда Шульц увиделся в Вене с Громыко, он был уже готов назначить дату саммита, но боялся, что Громыко попытается “требовать взамен каких-то уступок”. В результате они проговорили вдвоем шесть часов, так ни разу и не упомянув о саммите, и договорились о нем лишь в последний момент, уже стоя в дверях.
– Будем рады видеть президента Рейгана в Москве, – сказал Громыко.
– Теперь ваш черед приезжать в Вашингтон, – ответил Шульц.
Громыко настаивал на проведении встречи в Европе. Тогда Шульц предложил Женеву.
– Если вы предлагаете Женеву, то мне придется предложить Хельсинки, – проворчал Громыко, все-таки не до конца лишенный чувства юмора, хоть и весьма сухого[923].
В июне обе стороны условились провести саммит 19–20 ноября в Женеве. Желая подготовить почву, Горбачев прибег к давней советской тактике – решил “смягчить” Вашингтон, предварительно подружившись с другими странами НАТО, больше американцев заинтересованных в соглашениях между Востоком и Западом. Для первого официального визита за рубеж он выбрал Францию, где еще со времен де Голля существовала традиция дистанцироваться от США[924].
Западная Европа, деля один континент с СССР, гораздо больше торговала с ним, чем США. Ее коммунистические партии поддерживали давние связи с КПСС, и даже другие ее партии относились к России лучше, чем Рейган и его республиканцы. У Миттерана тоже имелись веские причины пригласить к себе нового советского лидера. Его главные стратегические цели, изложенные высокопарным слогом, который должен был понравиться Горбачеву, формулировались так: “…постепенное утверждение Западной Европы как самостоятельного лица, движение к ее взаимному соответствию с Восточной Европой, обязательство со стороны СССР заново создать климат большего доверия со странами [европейского] содружества… и ответные гарантии со стороны этих стран для [Москвы], что независимость Европы не превратится в военную машину, направленную против СССР”[925]. Но 2 октября 1985 года, когда Горбачев вместе с женой прилетел в Париж, его ближайшие цели были гораздо скромнее, как и цели Миттерана. Если Горбачеву нужна новая разрядка, Миттеран потребует от него отказаться от тех агрессивных действий, которые привели к прекращению старой разрядки. Горбачев же хотел, чтобы Миттеран вместе с ним осудил СОИ и вступил в прямые переговоры о ядерном оружии. Однако Миттеран отверг предложения о совместных заявлениях на обе темы[926].
В некотором смысле этот визит стал возвратом к старым недобрым временам. Публичные выступления Горбачева не отличались увлекательностью. Его призыв к мораторию на развертывание евроракет (тех самых, которые могли за несколько минут долететь до Москвы и разрушить ее) прозвучал отголоском пропаганды брежневской эпохи. Группа законодателей прохладно встретила его упоминание об “общеевропейском доме”. Его не позвали выступить в Национальную ассамблею[927]. Советский посол Юлий Воронцов нашел, что Горбачев “блестяще” повел себя на совместной пресс-конференции с Миттераном в Елисейском дворце, так что французский президент “просто сидел без дела”, но “догадывался улыбаться и говорить: ‘Нет-нет, это его пресс-конференция, задавайте все вопросы ему, а я тут посижу, подожду’”[928]. Черняев счел, что лицо у Миттерана было “высокомерное и гнусное”, и так охарактеризовал саму встречу: “Еще одна на протяжении веков попытка России обняться с Европой. И опять – ирония, холодность, вежливость сверху вниз”[929]. Горбачеву пришлось в буквальном смысле попотеть на этой первой в своей жизни пресс-конференции с западным лидером. “Ну вот, вся спина мокрая, – говорил он потом Грачеву, – как после комбайна”[930].