Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иван прибыл с хорошим уловом, и забот в этот вечер было невпроворот. Чистили, солили, вешали в сушильню рыбу. Коптили на ужин, таскали в погреб на ледник ее остатки. Воронье кричало на пряслах, требуя жертвы, и собаки разгоняли их, жадно подбирая рыбьи головы.
– Как-то страшно кричат, – вздохнула Аннушка с тревогой. – Не к добру кричать.
– Не накаркай, – огрызнулась свекровь. – Всегда так. Ешо и чайки на помои налетять. Почто вылила-то их?! Свиньям надыть!
На густом закате сошлись к застолью соседи, бурят Варнашко да кум Митяйко со своею бабою. Малое случилось застолье, на скорую руку, как и роды. Крестины решили справлять на неделе, чтобы сваты с Быстрой подъехали. Анна гостям не показалась – сырая. Свекровь не велела ей после родин до сорока дней на чужие глаза выходить.
– Баба опосля родин до отчитки одной ногой в могиле стоить, – говаривала она. – Успеешь еще, нахвалишься.
Мужики приняли сивушки, первячок Арина берегла к крестинам, и запели быстро, не сговариваясь.
– Ой, ты Галю… Галю молодая…
– Нашли че петь, – поморщилась бабка. – Слушать страм.
– Галей будет житы, – стукнул пятернею по столешнице Иван.
– Да не будет того, – спокойно ответила ему мать. – Галок энтих в моем дворе.
С Галинами у свекрови были свои бабьи счеты.
– Бесстыжие они… все до единой. Тихони энти, – многозначительно и не раз замечала она вослед редким теперь по Култуку Галинам.
– Мать!.. – прикрикнул Иван.
– Завяжу глаза и со двора вон… В Байкал… – пригрозила Арина.
– Тогда Ариной, – сбавил тон Иван, – пусть будет в бабку.
Так и зажили в сороковиковском дворе две Арины: Малая и Большая.
Шел тридцатый год двадцатого века. Тока-тока отпуляла шальная Гражданская, вепрем пролетевшая по родимому селу. Кого только ни повидал Култук в последнее десятилетие: и японцев, и чехов, и каппелевцев, и семеновцев, и Лазо шел, и остатки Колчака шумели по окрестностям. Успевали только лошадей угонять култучане на таежные дебри. Сороковиковы на своих заимках лет пять продержали скот. Рогатых-то уберегли, а хозяин пал. Расстреляли японцы Пантелея, голову сороковиковского двора. Погостила и у них смертушка. А теперь новая зараза припала – коллективизация. Согнали весь скот в коммунию, куда Иван не пошел. Мать не пустила.
– Слыхал, Стрелка´ в председатели! Кого он там напредседателит. Сроду лодыри. Овец стригут и шерсть не выпрядут. Так у бабки на печи под головою и сопреет. Их таких пруд пруди ноне. Все в коммуне – голодранцы!
Коммуна и впрямь распалась быстро. Организовали рыболовецкую артель имени Коминтерна. Но и в нее Иван не вступил. Единоличничал.
Вечер был долгим. Дожди прошли, распогодило. Первые звезды на высоком светлом небе роились мелко, как мошки. Анна спала на печи. Арина управлялась с коровой. Подвыпившие мужики вспоминали Гражданскую, а бабы перебирали по памяти дворы, в которых скрывался согнанный с прихода поп, чтобы отыскать его и окрестить дитя.
Это был последний напоенный тихой семейной радостью вечер во дворе Сороковиковых. Вскоре Ивана объявили мироедом и угнали в Иркутск, и сколь Большая Арина ни билась, не обивала порогов начальства, а следов младшего сына не сыскала. Старший ее, Алексей, проживал в Иркутске и сам метил в начальство. Большая Арина его побаивалась. Он рано уехал из Култука, был грамотный, пробился в партийцы. Страх перед сыном возникал у Большой Арины сразу при первых звуках его трескучего голоса, бойко слаженной, нездешней речи, в которой она ничего не понимала. Однако то, что он не поможет брату, она уяснила себе сразу.
– Пойми, мамаша, я готов бы… И у меня есть сердце… Но что же он так в коммуну не вступил, в артель не пошел… Что ж… и у меня есть сердце.
«Како у тебя сердце, – думала Арина, слушая сына, – ливер один у тебя, а не сердце».
Вернувшись в Култук, она заставила Аннушку написать заявление о приеме Сороковиковых в артель. Аннушку сразу кинули на лесозаготовки. Там она, еще не окрепшая от родов, и исчахла. Тоска по мужу задавила.
– Сроду дохлая была, – недовольно отметила свекровь. – Говорела ему: не бери Деминых, они сроду дохлые усе… девки у их сроду дохлые.
Сама она была еще не старою старухой, едва за пятьдесят, крепкой, ухватистой, с зоркими, въедливыми глазками на широком, добротном лице. Судила просто, и хоть изредка по кому пройдется, тому уж не отмыться. Так кличка и пристанет.
Когда Аннушку положили в гроб, то выяснилось, что он велик для нее. Она иссохла перед смертию. В ногах оказалось большое пространство.
– Безрукий ты, Михайла! – в сердцах укорила Большая Арина кума, делавшего гроб и, наклонившись к покойной, пригрозила: – Смотри, беды ешо не наделай. Будет мне уже и этого по смертный час не выхлебаю…
Но еще до сорока дней Аннушкиного поминания первенец покойницы, Илюшка, ушел в море и утонул в осеннем ледяном шторме.
– Забрала, непутняя. Забрала, не подавилася, – укорила свекровь покойную невестку. – Сроду непутняя, дак.
Второго внуку, Павла, забрал ее сын, иркутский партиец. Приехал под Рождество и выпросил его у матери. Детей своих у него не было.
– Будет сыном. Выучу, в люди выведу, – обещал он.
Вскоре сына перекинули в Киев. Оттуда он пиcал редко.
Остались в сороковиковском дворе Ариша Малая да Арина Большая. Их так и кликали в Култуке: Малая да Большая. Большая Ариша вставала до свету, да и спала ли она когда, чуть прикорнет в полночь, а к утру уже, крутенько приседая на коротковатых дужках крепеньких ног, прочесывает свой просторный, заветренный двор. И говорит все без умолку. То со скотиной, то с собаками, то соседку окликнет сквозь прясло. Не спала и не умолкала. И руки пусты не были. То топор, то тяпка, то тряпка, то коромысло, то Малая Аришка на руках. И пахала, и сеяла, и сети сама ставила, и бруснику брала, и грибы сушила, поленницу дров сама колуном накалывала да складывала. А все нехватки да неполады во дворе. Известно – сиротский двор! Бывало, соседку послушает да вздохнет:
– Я когда за Пантелейкою жила, покуль его эта сволочь косоротая не стрелила, у меня тоже все болело. Все гдей-то колет. А ныне нигде не болит. Нечему уж болеть. Да ее и кто слушать будет, болесь эту? Так здоровехонько и отойду. Тока бы успеть девку на ноги поставить.
До году Малая Аришка сосала бабкину тюльку, жеванку из хлебца с молочком, а где и с сальцем, а где и пустую тряпицу. Но росла и на ножки встала вовремя и поперла топтать ее, родимую, сырую прибайкальскую землицу на крепнущих дужках брацковатых ножек. Бабкиных, чего никак не признавала Большая Арина.
– Синенькая, – вздыхала она, глядючи на спящую внучу, – вся в мать. Никого пути ей не будет.
– Не кляни девку-то сызмала! Кого городишь, старая! – урезонивала ее ровесница-соседка Шишиха – толстая, приземистая, с широким бурятским лицом под копною грубых, как у коня, неслушливых волос. Она приходила к Сороковиковым прясть шерсть на веретешках. Прялка-то у нее есть дома, но одной несподручно, скука давит. А тут за беседою-то и день пройдет, не заметишь как.