Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Men shall not see bright fire nor hear the sea,
Nor mix their hearts with music, no behold
Cast forth of heaven, with feet of awful gold
And plumeless wings that make the bright air blind,
Lightning, with thunder for a hound behind…[321]
Или одной-единственной строки:
The thunder of the trumpets of the night{597}[322].
Любой из биографов Суинберна сетует на скудость его биографии. «Всего только жизнь и смерть — как мало», — кажется, в один голос говорят все. Они забывают сокровища его ума: ясность воображения и тонкую музыку речи.
ЛЕОПОЛЬДО ЛУГОНЕС{598}
Сказать, что от нас ушел первый писатель нашей страны, что от нас ушел первый писатель нашего языка, значит сказать чистую правду и, вместе с тем, сказать слишком мало. К первым писателям Аргентины принадлежал и ушедший Груссак, к первым писателям испанского языка — и ушедший Унамуно. Но и те, и другие слова вынуждают предпочесть одного многим; и те, и другие можно сказать о Лугонесе и еще о многих — только не о единственном близком каждому из нас Лугонесе; и те, и другие изолируют его от остальных. Наконец, и тем, и другим словам (не хочу сказать, что они не оправданы), как всем превосходным степеням, недостает гибкости.
Говоря о Лугонесе, обычно говорят о бесчисленных переломах в Лугонесе. Вернее, ограничиваются двумя: до 1897 года — до «Золотых гор» — он был социалистом, до 1916-го — до «Моей войны» — демократом, после 1923-го — после выступлений в «Колизее» — напористым ежевоскресным пророком Эры Меча{599}. Кроме того, из-за «Чуждых сил» (1906) ему, насколько понимаю, ставят в вину прямое непостоянство: он-де не предвидит теорий Эйнштейна, которые в 1924 году будет с жаром популяризировать. Еще меньше Лугонесу прощают переход от самого непочтительного атеизма к самой горячей христианской вере — будто бы то и другое не воплощения одной страсти.
Неоспоримо одно: пресловутые «бесчисленные переломы» в Лугонесе, которые так удручают и восхищают соотечественников, — переломы идеологические, а каждый знает, что идеи (или, лучше сказать, мнения) Лугонеса всегда заведомо слабее той захваченности и блистательной риторики, с какими он их излагает. Говорю о блистательной, а не об услужливой риторике, поскольку Лугонес обыкновенно предпочитал свысока запугивать читателя, нежели приобщать его к сказанному. Понятно, что всегда найдутся малодушные читатели, любящие, чтобы их заставили вскрикивать от страха, равно как и те, кто чувствует своим долгом те крики подхватить… Клодель, Честертон или Шоу беспрестанно расцвечивали доводами различные учения, которые исповедовали; Лугонес не изобрел ни единого нового софизма.
Главным в Лугонесе была форма. Его убеждения убеждали редко, эпитеты и метафоры — почти всегда. А потому лучше всего искать Лугонеса там, где его слова не запятнаны полемикой: в описательных фрагментах «Истории Сармьенто» и «Пайядора» («Это был настоящий пир для солдат, собак и хищных птиц… По локоть в крови, мужчины у гигантских очагов наставительным тоном комментировали события дня, то рисуя на земле, то неспешно обтирая жирные пальцы о голенища сапог…»), в том или ином из великолепных фантастических рассказов — «Огненном дожде», «Абдерских скакунах», «Изуре» — либо в «Календаре души», который по сей день остается непризнанным архетипом всей, если пользоваться цеховым языком, «новой» поэзии Латинской Америки, от «Стеклянного колокольчика» Гуиральдеса до «Злополучного возвращения» и «Сладостной родины» Лопеса Веларде{600}, может быть, превзошедших свой образец. (Не говоря о его факсимильных копиях вроде «Трубки гашиша»{601}.)
При жизни о Лугонесе судили по последней мимолетной статье, которую позволяло себе его перо. Теперь он обладает всеми правами умерших, и судить о нем нужно по лучшему из написанного.
Его стихи зрели вместе с моей жизнью, вместе с жизнью моих родителей.
ВСЕМИРНАЯ БИБЛИОТЕКА{602}
У мечтаний, выдумок и утопических фантазий о всемирной библиотеке есть общие черты, которые нетрудно принять за достоинства. Прежде всего поражает, как долго вынашивало человечество эту мысль. Некоторые соображения, приписанные Аристотелем Демокриту и Левкиппу, ее, бесспорно, предвосхищают, но выдумал ее, пусть и с опозданием, Густав Теодор Фехнер, а изложил на письме Курт Лассвиц{603}. (Между Демокритом Абдерским и Фехнером Лейпцигским прошло почти двадцать четыре — и каких! — столетия европейской истории.) Связи ее с другими идеями известны и многочисленны: она в родстве с учением об атомах и комбинаторным анализом, книгопечатанием и случаем. Доктор Теодор Вольф{604} в своем «Состязании с черепахой» (Берлин, 1929) видит в библиотеке росток (или пародию) мыслительной машины Раймунда Луллия, а для меня она — печатное воплощение доктрины о Вечном Возврате, которая, усваиваясь то стоиками, то Бланки, то пифагорейцами, то Ницше, и в самом деле возвращается вечно.
Самый древний из посвященных ей текстов содержится в первой книге «Метафизики» Аристотеля. Имею в виду тот пассаж, где речь идет о космогонии Левкиппа: рождении мира из случайного сочетания атомов. Атомы, замечает автор, по требованиям этой гипотезы должны быть одной природы, а различия между ними — определяться местоположением, порядком или формой. В пояснение он добавляет: «А и N различаются по форме, AN и NA — по порядку, а Z и N — по местоположению». В трактате «О возникновении и уничтожении» Аристотель пытается согласовать разнообразие видимого мира с простотой строения атомов и приходит к выводу, что трагедия и комедия состоят из одних и тех же элементов, иначе говоря — из двадцати четырех букв алфавита.
Проходит триста лет, и Марк Туллий Цицерон создает свой неуверенный диалог скептика, который с иронией именует «О природе богов». Во второй его книге один из собеседников заявляет: «Не удивительно, если кто-то убедил себя, будто существуют плотные и неделимые частицы, которые увлекает сила притяжения, так что из их беспорядочного столкновения рождается прекраснейший окружающий мир. Убедивший себя в подобном вполне может поверить и другому: что стоит наудачу разбросать двадцать одну букву алфавита, отчеканенного из золота в бесчисленном множестве копий, и они сами собой сложатся в „Анналы“ Энния. Только вряд ли случай создаст хоть одну-единственную строку»[323].
Типографской метафоре Цицерона выпала долгая жизнь. В середине семнадцатого века она мелькает в академической речи Паскаля; Свифт в начале восемнадцатого пользуется ею в предисловии к своему незаслуженно забытому «Заурядному очерку о способностях души» — этому собранию общих мест наподобие будущего «Лексикона прописных истин» Флобера.
Еще через полтора века трое мыслителей соглашаются с Демокритом и отвергают доводы Цицерона. На