Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только последнее слово фотографии – снимки, которые укладывают у подножия собора все дома, часто казавшиеся нам вблизи почти такими же высокими, как башни, снимки, которые заставляют одни и те же здания передвигаться, как полки: то шеренгами, то цепью, то сомкнутым строем, сдвигают на Пьяцетте[305]две колонны, только что стоявшие далеко одна от другой, в глубину отодвигают Салюте, на бледном и мягком фоне ухитряются втиснуть бесконечную даль под арку моста, в амбразуру окна, между листьями дерева, растущего на переднем плане и выделяющегося своим более ярким тоном, обрамляют какую-нибудь одну церковь аркадами всех остальных, – способно, как мне кажется, достичь того же, что и поцелуй: извлечь из чего-либо представляющегося нам одной вещью совершенно определенного обличья сотню других, и притом не меньшей ценности, потому что каждая из них подчиняется своим, особым законам перспективы. Словом, уже в Бальбеке Альбертина казалась мне разной; теперь, словно до невероятия ускорив изменения перспективы и изменения окраски, какие представляет нашему взору женщина при встречах с ней, я решил уложить все эти встречи в несколько секунд, чтобы опытным путем воссоздать явление разнообразия человеческой личности и вытащить одну из другой, как из футляра, все заключенные в ней возможности, и на коротком расстоянии от моих губ до ее щеки увидел десять Альбертин; эта девушка была подобна многоглавой богине, и та, которая открывалась моим глазам после всех, как только я пытался приблизиться к ней, пряталась за другую. Пока я к ней наконец не прикоснулся, я по крайней мере видел ее, от нее исходило легкое благоухание. Но увы! – для поцелуя наши ноздри и наши глаза так же плохо расположены, как плохо устроены губы, – внезапно мои глаза перестали видеть, мой нос, вдавившийся в щеку, уже не различал запаха, и, так и не узнав вкуса желанной розы, я понял по этим невыносимым для меня признакам, что наконец я целую щеку Альбертины.
Потому ли, что теперь у нас была мизансцена (нечто похожее на полный оборот геометрического тела) совсем иная, чем в Бальбеке: я лежал, а она сидела, следовательно, могла отпрянуть в случае грубого насилия и направить наслаждение по своему желанию, но только она без всяких с моей стороны усилий позволила взять то, в чем отказала тогда, да еще с таким злым лицом. (Конечно, от того выражения сладострастное выражение, какое приняло ее лицо, когда я потянулся к нему губами, отличалось лишь чуточным изменением черт лица, но это изменение было подобно разнице между движением человека, добивающего раненого, и движением человека, оказывающего ему помощь, между портретом человека божественной красоты и портретом урода.) Я не знал, следует ли мне относиться с особым почтением и быть благодарным за эту перемену какому-нибудь невольному благодетелю, который в один из этих последних месяцев, в Париже или в Бальбеке, подготовил мне почву; я полагал, что основная причина перемены заключается в наших позах. Альбертина открыла мне, однако, другую, а именно: – «Тогда, в Бальбеке, я же вас не знала, я могла думать, что у вас дурные намерения». Это ее соображение озадачило меня. Вне всякого сомнения, Альбертина со мной сейчас не лукавила. Женщине, оставшейся наедине со своим приятелем, стоит большого труда узнать в движениях своего тела, в его ощущениях несовершенный грех, внушавший ей ужас, когда ее искушал незнакомец.
Во всяком случае, какие бы важные перемены ни произошли в ее жизни, – перемены, которые, быть может, пролили бы свет на то, почему она без малейших колебаний утолила мое мимолетное, чисто физическое желание, меж тем как в Бальбеке с возмущением отвергла мою любовь, – еще более поразительную перемену я обнаружил в Альбертине в этот вечер после того, как от ее ласк я получил удовлетворение, а она не могла этого не заметить, и я даже боялся, как бы это не вызвало у нее легкого отвращения и оскорбленной стыдливости, проявившихся у Жильберты за купой лавровых деревьев на Елисейских полях.
Произошло нечто прямо противоположное. Как только я уложил Альбертину на кровать и начал ласкать ее, у Альбертины тотчас появилось выражение, которого я никогда раньше не замечал, – выражение покорной готовности, почти детского простодушия. Сняв с нее все заботы, все обычные ее устремления, миг, предшествующий наслаждению, в этом отношении подобный тому, что настает после смерти, словно вернул помолодевшим ее чертам невинность детского возраста. Ведь, наверно, каждый человек, чей дар неожиданно нашел применение, становится скромным, обязательным, милым, и если он знает, что этот его дар доставит нам большое удовольствие, то это сознание радует его самого, и ему хочется, чтобы удовольствие было возможно более полным. Однако в новом выражении лица Альбертины отражались не просто привычные бескорыстие, добросовестность и щедрость, в нем вдруг проступило некое наследственное самопожертвование: она вернулась к своему детству и пошла дальше – она вернулась к юности своего народа. Совсем не испытывая того, что испытывал я, – а я хотел только физического успокоения и в конце концов достиг его, – Альбертина, видимо, считала, что только грубоватые натуры могут искать одного лишь чувственного наслаждения, к которому не примешивается возвышенное чувство и в котором есть нечто завершающее. До этого она ведь так спешила, но вот теперь, когда я напомнил, что ей пора ужинать, она, будучи, разумеется, уверена, что поцелуй – это знак любви, а что любовь выше всякого долга, возразила:
– Да ну что вы, это совершенно неважно, времени у меня предостаточно.
Ей как будто стыдно было встать тотчас после того, как она меня успокоила, приличия словно требовали от нее побыть еще – так Франсуаза, когда считала нужным, даже если ей не хотелось пить, с залихватскостью, не выходящей за рамки благопристойности, выпивала стакан вина, который наливал ей Жюпьен, но допить и сейчас же уйти, хотя бы по важному делу, – этого бы она себе не позволила. Альбертина, – именно это ее свойство, как будет видно из дальнейшего, обворожит меня в другой женщине, – была воплощением той скромной французской крестьянки, что стоит на паперти Андрея Первозванного-в-полях. С Франсуазой, которая скоро станет заклятым врагом Альбертины, роднили ее также учтивость в отношениях с хозяином и вообще с посторонними людьми, благопристойность, уважение к чужому ложу. Если бы дочь Франсуазы в течение последних месяцев, остававшихся до ее свадьбы, ходила бы гулять со своим суженым не под руку, то Франсуаза, которая после смерти моей тетки считала своим долгом говорить каким-то особенным, жалобным голосом, сочла бы это нарушением приличий.
Альбертина лежала рядом со мной не шевелясь.
– У вас прекрасные волосы, у вас чудные глаза, вы милый, – говорила она.
Напоминая ей, что уже поздно, я прибавлял: «Вы мне не верите?», а она отвечала, – и, быть может, говорила правду, но только это стало правдой всего две минуты тому назад, а сохраняло свою правдивость несколько часов:
– Я верю вам во всем.
Она заговорила обо мне, о моей семье, о моей среде. Она сказала: «Мне известно, что ваши родители водят знакомство с очень почтенными людьми. Вы дружите с Робером Форестье и Сюзанной Делаж». Я сначала не понял, о ком идет речь. И вдруг вспомнил, что как-то играл с Робером Форестье на Елисейских полях, но потом мы с ним ни разу не виделись. А Сюзанна Делаж доводилась племянницей г-же Бланде, и однажды я должен был пойти к родителям Сюзанны на урок танцев и сыграть маленькую роль в салонной комедии. Но, побоявшись, что рассмеюсь, что у меня пойдет носом кровь, я остался дома, и так мы с ней и не увиделись. Кажется, я когда-то давно слышал, что гувернантка Сванов – та самая, что носила шляпу с пером, – бывала у родителей Сюзанны, но, может статься, это была не гувернантка, а ее сестра или приятельница. Я признался Альбертине, что Робер Форестье и Сюзанна Делаж играли незаметную роль в моей жизни. «Возможно. Ваши матери близки между собой, и я невольно подумала, что дети тоже. Мы с Сюзанной Делаж часто встречаемся на Мессинской улице – в Сюзанне есть что-то шикарное». Наши матери были хороши друг с другом только в воображении г-жи Бонтан, – узнав, что я когда-то играл с Робером Форестье и, кажется, даже читал ему стихи, она сделала вывод, что мы друзья благодаря тому, что наши родители знакомы домами. Когда при ней говорили о моей маме, она, как мне передавали, всякий раз вставляла: «Ах, это из окружения Делажей, Форестье и так далее», хотя мои родители такой чести не заслуживали.