Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще отец писал стихи и прозу. Он был честолюбив и загнан в угол – все ему мнилось признание. Рукописи путешествовали по редакциям под собственным именем, под псевдонимами, но каждый раз возвращались с нелепыми отзывами рецензентов. То, что я читал, было замешано на экзистенциальном одиночестве и тоске – плохо пропеченное подражание западной литературе.
Он любил книги, особенно Платонова и Томаса Манна, больше всего – «Иосифа и его братьев». Помню, как он читал: весь в тексте, собран, напряжен. Отец всегда был для меня красив – большие, чуть навыкате еврейские глаза, густая курчавая борода, как волосы негра, и челюсть, выпирающая вперед, – основа лица, основа упрямой личности. Значительный, энергичный.
С первых курсов университета он мечтал заниматься славянской археологией.
Тогда, в пятидесятые, начало истории было под игом идеологии, впрочем, начало – всегда прибежище спекулянтов и ура-патриотов. Академик Рыбаков – директор ведущего института – допустить в свою вотчину ученого-еврея никак не мог.
Евреев Борис Александрович Рыбаков не любит и по сей день; отца же ненавидел лично. После первого курса они поехали в экспедицию, ею руководил как раз Рыбаков. По завершении сезона непонятная конструкция, раскопанная археологами, показалась помешанному на глобальном мифотворцу остатками мощной крепостной стены. Отец, по рассказам очевидцев, неопровержимо доказал: обнаруженное – фундамент древней церкви. Уязвленное честолюбие, я уверен, положило начало травле – мечтать о работе в университете и в Академии отец, понятно, не мог.
Он ушел в историю вынужденно. Оппозиционный ленинградский Эрмитаж, интеллигентский вызов верноподданной Москве, приютил опального еврея. В конце концов он защитил диссертацию по Начальной летописи. Позже вышла книжка в популярной серии.
Отец тогда справедливо возмущался:
– Редактор мне постоянно твердит: упрощайте, читатель не поймет.
– Сделать так, чтобы и в сортире читали?
– Наконец-то поняли!
В Ленинграде жил один, впроголодь, снимал угол. Воображение рисовало счастливые картины – сохранилось несколько стихотворений тех лет. Там он и сорвался. Первый раз попал в больницу перед рождением брата – его забирали из роддома без отца. Инсулиновый шок вылечил его на время, но во взгляде появилась боль. Еще привязалась песенка: «Ничего, ничего, ничего – вот погибнешь от коня своего!» – вроде про вещего Олега.
С годами боль в глазах росла, а с нею мнительность и болезненная подозрительность. Он полюбил высчитывать гениальных евреев – сколько их было в мировой истории. До сих пор его подсчеты кажутся мне невероятным занудством.
Денег всегда не хватало. Отец ходил в уродливых войлочных ботинках «прощай, молодость» и невообразимом балахоне – подобии пиджака «спортивного стиля».
Чего стоило матери накопить ему на приличный костюм, знает только она.
Костюм купили черный, голландский. Надевал его отец редко. В семье бытовало мнение, что «папе все равно, в чем ходить».
В шестьдесят девятом дед привез из Японии куртку – брезентовую, цвета хаки, действительно спортивную. Ни у кого вокруг такой не было. Отец затаскал ее до дыр. Помню взгляд денди, походя брошенный в зеркало, – в пиджаке-балахоне он к зеркалу близко не подходил.
Отношения с тещей – моей бабкой – разладились окончательно. Слишком властная, она не спускала отцу его мелких плебейских привычек. Он терпел, замыкался, прятался в нашей единственной комнате и, как только появилась возможность, занялся обменом. Два года вставал рано утром, шел к ларьку, покупал «Бюллетень по обмену жилой площади» и буквально вы́ходил квартиру на Красноармейской. Полгода был несказанно весел, но вскоре совсем замкнулся.
Отец постоянно сочинял стихи. Они оставались с ним до конца, наподобие дневника. Он работал в реставрации, много ездил по стране – крепости, кремли, церкви запечатлены в его рифмах. Красоту он чувствовал, не мог только найти простых слов – мечта делала его велеречивым.
Рядом всегда и все больше витал ужас. Однажды признался:
– Страшно, когда мгновенно умираешь, а потом вдруг медленно и мучительно выныриваешь наружу.
Не мог забыть инсулин, на доли секунды погружающий в кому. Он мнительно прислушивался к себе, нагнетая и накручивая, – под конец воображение рисовало следящих, охотящихся специально за ним агентов КГБ.
Случившийся микроинсульт сделал инсулинотерапию невозможной. Отца посадили на таблетки. Он погружался во тьму, тяжелел, но не переставал работать: статьи следовали одна за другой, в научном мире его ценили по достоинству.
Надеюсь, сегодня он не «шаломыжничал» бы по аллеям; хотя – кто знает? Есть неподалеку, в Доме творчества, старик – выживший из ума, загруженный антидепрессантами, он именно что «шаломыжничает». Отец все сознавал и страшился будущего.
В самый пик болезни отделение закрыли на ремонт и его выпустили из больницы.
Мы жили на даче – я готовился к поступлению в институт. Отец отправился проведать друга в соседний поселок и не вернулся уже никогда. Электрички гудели протяжно и страшно – кажется, на дороге образовался затор и расписание сбилось на целый день, хотя, возможно, мне это приснилось.
Хоронили отца в черном голландском костюме – я отказался его донашивать.
Народу пришло много, на лицах двух ближайших друзей застыл ледяной ужас.
Однажды отец болел гриппом, лежал на кровати, укутанный клетчатым пледом, весь в клубах дыма от дешевого табака. Но не читал. Я заглянул в комнату, он посмотрел отрешенно и загадочно.
– Великая книга, – указал на манновского «Иосифа». – Душная ночь, костер, небо в звездах…
Воображение, видимо, и сгубило его. Интересно узнать, какую жизнь он придумывал, каким персонажем представлял себя, читая «Иосифа и его братьев»?
Хотя всего верней Ортега имел в виду другое. «Человек – автор романа о самом себе», – заметил он как-то. Когда я думаю о его романе и о том, что пишу всю жизнь и никогда не напишу, странно, но мне совсем не грустно.
За дачным окном тьма. Она наступила, я и не заметил – как. Ночь. Неясный свет луны. Мертвые деревья под снегом полны затаенной энергии. В ванной капает кран. Я замочил в тазу белье. Капля за каплей падает на поверхность мыльной воды, круги разбегаются – смотрю и ничего не чувствую. Тогда я закрываю кран и иду на чердак. Там в кладовке – чемоданчики. Их много, но я открываю седьмой, предварительно разрезав толстые льняные веревки. Мыши прогрызли в дне дыру, натаскали всякого хлама и рухляди. «Брось в картонку или ящик несколько черствых хлебных корок и немного старого тряпья, крепко-накрепко перевяжи веревкой, а потом, не позже чем через полтора месяца, открой – и оттуда повыскакивают живые мыши», – такой рецепт, со слов своей прабабки, выдает Белль.
Седьмой чемоданчик стоит здесь много лет – мыши вывелись летом и давно разбежались по дому. Ночью они иногда так назойливо скребутся за обшивкой, что не дают мне спать.