Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пожитки уложили в багажник; Мэри забралась на заднее сиденье и подоткнула под колени подол своего белого платья. Макрейт занял место впереди. Дьюкейн, кончив распоряжаться погрузкой багажа, тоже сунулся было вперед, но спохватился и проворно сел сзади, рядом с Мэри. Его разбирал смех.
— Ты что смеешься?
— Нет, ничего. Домой, Макрейт. — И — снова к Мэри: — Вот, взгляни!
Он нажал на кнопку, и между передней и задней частью салона неслышно выросла стеклянная перегородка.
Дьюкейн посмотрел в глаза Мэри Дьюкейн. Его супружеская жизнь будет не без своих шероховатостей. Но он сумеет все объяснить — со временем. Ему опять сделалось смешно. Он обнял свою жену.
— Дядя Тео, а можно мне эту индийскую марку?
— Можно, Эдвард. Бери.
— Эдвард, бессовестный! Я же первая ее увидела!
Тео быстро оторвал уголок конверта вместе с маркой. Почерк на конверте был незнакомый. Но от вида марки его бросило в дрожь.
— Вы куда, двойняшечки?
— На вершину утеса. Хотите с нами?
— Нет, я уж просто прогуляюсь на лужок.
Тео сунул письмо в карман и проводил глазами удаляющихся близнецов. Потом пересек газон, прошел через лаз в таволговой изгороди и сел на садовую скамейку. Вдали, на горизонте, поднималась над морем свинцовая тучка. Сощурясь от солнца, Тео прижал к боку письмо, лежащее у него в кармане. Потом со вздохом медленно вытащил его и вскрыл конверт.
Старик умер. Тео понял это в то самое мгновенье, как увидел письмо. Лишь для того, чтобы сообщить об этом, стал бы ныне кто-то другой писать ему оттуда. Старик умер. Перед самой кончиной помянул Тео добрым словом. Умер тот, с кем можно было бы найти примирение, — тот единственный, кто мог бы даровать ему мир.
Тео не говорил родным, что, когда был в Индии, принял монашество в одном из буддийских монастырей. Думал окончить там свои дни. Но через несколько лет покинул его, бежал после истории, в которой был замешан молодой послушник. Спустя некоторое время тело юноши выловили в Ганге. Каждый, кто писал об этом Тео, не забывал прибавить, что это был, понятно, несчастный случай.
Только старик мог бы разорвать этот порочный круг, думал Тео, спрашивая себя год за годом, не вернуться ли назад, и год за годом чувствуя, как возвращение отодвигается все дальше и у него все безнадежнее опускаются руки. Ему снились ночью шафранные одеяния, бритые головы, зеленая долина, в которой он мечтал завершить свои дни. Найти путь назад никак не удавалось. Он вспоминал, что старик питал опасения с самого начала. «Мы любим принимать к себе людей смолоду, — сказал он, — покуда их не запятнало общение с миром», — и поглядел на Тео с сомнением. Но Тео в ту пору был одержим своим желанием, как влюбленный. Он жаждал этой дисциплины, этой тишины и того, что лежало за ее пределами.
Я живу, погрязнув в собственных останках, думал Тео. Обитаю в самом себе, точно мышь среди развалин. Громоздкий, нескладный, трухлявый и пустой изнутри. Мышь снует, развалина ветшает. Вот и все. Почему я покинул их, от чего бежал? Что так непереносимо испортило для меня эту обитель? Он бежал от утраченного представления о себе, от уверенности, что его поймут и снова вернут в структуру, которую он нарушил. Когда со страстью, сулящей полное обновление, он вступал в сообщество этих людей, он, казалось, раз и навсегда оставил свое прошлое позади. Обнаружить, что даже там он остался таким же, как прежде, было ударом по его гордости, по неистребимому себялюбию, которого, как он убедился, ни на йоту не убавилось оттого, что он сделал этот жест — удалился от мира. Обитель стала местом, непригодным для него. Он пришел отдаться ей прямым и свободным. Смиренно вверить ей себя сломленным он не мог. Возможно, он слишком любил старика.
А впрочем, от одного ли порушенного представления о себе бежал он в страхе или же от чего-то еще более пугающего — ужасной потребности, свойственной его натуре? Ему открылось, какое расстояние отделяет приятных от праведных, и зрелище этой пропасти потрясло его до глубины души. Тео увидел вдали самое страшное, быть может, что только есть на свете: другое лицо любви, ее пустое лицо. Все, что он являл собою, даже лучшее в нем было связано с эгоистической, своекорыстной земной любовью. Эта тупиковая потребность означала для него неотвратимую погибель. Прав был старик, говоря, что начинать следует смолоду. Возможно, стремление унять этот безумный страх и толкнуло его столь неодолимо и внезапно в объятья прекрасного, золотисто-смуглого юноши, гибкого, точно пума. Потом было постыдное смятение, привычный отвратительный самообман, прорвавшийся наружу там, откуда, как он полагал, все это навсегда исчезло. По-настоящему он не изменился за те прошедшие годы. Да, он изведал радость. Но оказалось, что это радость ребенка, увлеченного игрой. Он заигрался на вольном воздухе, а рядом все это время высилось неизменной глыбой его прежнее «я».
Каким же образом совершить в себе перемену, размышлял Тео? Было время, когда он мог вернуться и задать этот вопрос старику. Хотя на самом деле ответ был ему известен — известно, по крайней мере, с чего начать, — и это как раз было несовместимо с его натурой.
Тео встал и не спеша двинулся обратно к дому. В холле запах жилья воскресил перед ним образ Пирса, прямую, как у пони, длинную линию от лба до носа, которые рука сама тянулась погладить. На кухне не было никого, только Монтроз и Минго, свернувшись калачиком, бок о бок дремали в корзинке. Дверь в комнату Кейси была приоткрыта, и оттуда доносились невнятные звуки. Кейси смотрела телевизор. Тео, шагнув у нее за спиной в полумрак закрытого помещения, взял стул и, как часто делал, сел рядом. Увидел, что она плачет, и отвернулся, неуклюже похлопав ее вслепую по плечу.
— Такая тяжелая пьеса, — бормотала Кейси сквозь носовой платок. — Тут один парень влюбился в девушку, повез ее на своей машине и попал в аварию, и девушка стала калекой на всю жизнь, а потом…
Тео все не снимал руки с ее плеча, слегка разминая его пальцами и уставясь невидящим взглядом в голубое мерцание экрана. Поздно ехать назад. Нет больше милосердной руки, что могла бы протянуться к нему, даруя исцеленье.
Но может быть, именно потому, что слишком поздно, ему сейчас самое время вернуться? Старик оценил бы это — поступок, заведомо бесполезный. Прежде картина возвращения совпадала для него с образом вполне земной любви. Теперь — с другим ее лицом. Зачем ему сидеть здесь и прозябать? Возможно, глыбина его «я» так никогда и не станет меньше. Зато он будет соприкасаться с мудростью посвященных и, возможно, сподобится вновь обрести хотя бы младенческую первозданную невинность. Пускай он ни на шаг не приблизится к тому великому, что неведомо, но будет знать, что оно существует, и в простоте той жизни будет отчетливее ощущать издалека его притягательную силу.
По лицу Тео потекли вдруг слезы. Да, он, быть может, еще вернется назад. Быть может, все-таки окончит свои дни в той зеленой долине.
Двойняшки лежали на краю утеса над Ганнеровой пещерой. Неподалеку от них, чуть выше, беззвучно вращаясь наподобие гигантского волчка, зависла над морем в воздухе красивая летающая тарелка, которую они часто видели на этом месте и раньше. Отлогий, серебристого металла купол испускал свечение, всецело исходящее от него самого и не заимствованное у солнца, а из-под внешнего, плавно сходящего на нет края тонкой линией, играя и искрясь, выбивалось голубое пламя. Определить, какого тарелка размера, было трудно, — казалось, будучи в некоем собственном пространстве, она помещена или загнана в чуждое ей измерение и не поддается попыткам что-либо в ней охватить или подсчитать человеческим глазом. Зависла посреди собственной стихии, собственного безмолвия — вне всяких сомнений, материальная, бесспорно настоящая и в то же время нездешняя. Потом, на глазах у двойняшек, качнулась и, не то набирая скорость, не то переходя в иное состояние, — сказать с уверенностью близнецы не рискнули бы ни разу — исчезла.