Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К 1500 году печатные машины, использующие наборные печатные формы, существовали практически во всех городах Европы. Мартин Лютер писал: «Нельзя передать словами, сколь велика польза от книгопечатания. Посредством этого изобретения Священное Писание сделалось открытым всем языкам и наречиям и может распространяться повсюду; все искусства и науки могут быть сохранены, преумножены и переданы нашим потомкам». Однако латинская Библия и, некоторое время спустя, ее переводные версии были лишь первыми в полноводном потоке сочинений, увидевших свет благодаря печатной машине. Платон и Аристотель больше не стояли в гордом одиночестве среди остальных классических авторов — труды Плотина, Прокла, Птолемея и множества других стали доступны публике в легкочитаемом и компактном виде. Ученые мужи вдруг узнали, что древние писатели столь же расходились в своих мнениях, как и современники. У Аристотеля, собирателя и разъяснителя всей греческой мудрости, обнаружились противоречия как с Платоном, так и с философами, жившими позже, например с Плотином. За- мысленное Фомой Аквинским и другими средневековыми схоластами объединение знания теперь выглядело непосильным и ненужным, а интеллектуальный субстрат, которым Аквинат в XIII веке пользовался в качестве «клея для идей», в XVI все очевиднее переставал что‑либо скреплять. Именно в этой атмосфере складывалось умонастроение, которое в 1543 году сформулировал Франческо Вимеркати: «Я полагаю, наша вера подвергается куда большей опасности, когда мы прибегаем ради ее подтверждения и защиты к свидетельствам Аристотеля. Платона и других чужаков — свидетельствам негодным, неуместным и написанным не для этой цели».
Благородные ученые мужи XVI века, знакомившиеся с философскими сочинениями Платона, Аристотеля. Цицерона и Сенеки, а также с поэзией Овидия и Горация, были покорены свершениями древних и. разумеется, желали им подражать. Дипломаты, военные, дворяне и ученые всего континента вдруг прониклись страстным желанием запечатлеть на бумаге свои приключения и мысли о всевозможных предметах. Что‑то побуждало образованных англичан, таких как Томас Уайетт, Джон Донн, Уолтер Рэли, Уильям Шекспир и Филип Сидни, живя в мире, зараженном деньгами и честолюбием, сочинять стихотворные книги, в которых они предавались глубоким и тонким размышлениям о любви, дружбе и подлости века.
Также черпая вдохновение в мудрости и писаниях классиков и беря их за образец для современников, Мишель Монтень (1533–1592), чьи «Опыты» вышли в 1580 году, придал своему творчеству несколько иную интонацию. Само то обстоятельство, что Монтень, несмотря на ревностный католицизм и хорошее знакомство с Августином, ощутил необходимость «открыть для себя благоразумный и человечный образ жизни», уже говорит многое о происходивших изменениях в мировоззрении европейцев. Если в свое время Августин отстаивал идеал христианской жизни, пронизанной и скованной Божьим страхом, классически образованный Монтень считал для себя нужным усвоить жизненные уроки Сенеки и Цицерона. Монтень являлся прежде всего читателем, и его способ постижения мира подразумевал сверку прочитанного с обстоятельствами собственного пути. Не настроенный догматически и не пытавшийся, подобно Аквинату, построить рациональную систему, объединяющую католическое богословие с античной метафизикой, Монтень (послуживший и в армии, и на административных должностях) был человеком опыта и придирчивым исследователем, с недоверием относившимся к притязаниям разума на статус единственного источника знания.
Опыт, как, впрочем, и обширный круг прочитанного, убеждал Монтеня, что люди гораздо ближе к природе, чем принято считать. Ортодоксальное христианское богословие наделило человека владычеством над природой; протестантизм установил между ним и Богом прямое сообщение, не нуждающееся в священных местах, животных или предметах; наконец, набирающая вес доктрина рационального гуманизма утверждала, что от природы человека отделяет уникальная способность — разумение. Однако, по убеждению Монтеня, превосходство или отдельность человечества суть иллюзии — он исповедовал натуральную теологию, согласно которой доказательство бытия Божия следовало искать в Его творении — природном мире; поэтому, споря с христианской теологией и адвокатами рациональности, он утверждал, что человеческое тело является отнюдь не тленной оболочкой, пригодной лишь для ношения души либо разума, а неотъемлемой частью многогранного человеческого существования. Человечество должно жить secundun naturam согласно природе.
Монтень явил пример здорового скептицизма в отношении рациональной способности человека, однако его постоянный вопрос «Что я знаю?» как никогда раньше подчеркивал роль мыслящей личности. Как и все большее число европейцев, он уже мог вступать в диалог с другими, просто сидя в библиотеке и погрузившись в чтение. Такое технологическое новшество, как напечатанная книга, превратила интеллектуальную полемику из совместного, публичного предприятия в частное времяпрепровождение. Не удивительно, что читающего одиночку в первую очередь занимало воздействие прочитанного на отдельную личную жизнь. Хотя за плечами Монтеня был внушительный практический опыт (это заметно из его книг), другие читатели в таком опыте не нуждались —все, что необходимо знать о мире, можно было почерпнуть в книгах. Ученые мужи, как когда‑то их предшественники в платоновской Академии, получили шанс изъять себя из мира низменных страстей. (У Шекспира Гкмлет показан вечным студентом, непрерывно что‑то читающим, все время погруженным в собственные мысли — и неспособным вступить в контакт с окружающим миром.) Помимо возможности обособиться от мира, возрождение слова в его печатном виде размежевало тех. кто обладал доступом к нему (физическим, финансовым, образовательным), и тех, кто таким доступом не обладал. До этого в обществе всегда имелось достаточно перегородок, но в средневековые времена разделение между знатью, священством и крестьянством все‑таки не отсекало низшие сословия от духовной мудрости и спасения; возрождение цивилизации письменного слова оставило большинство за «оградой».
Видя, как классические авторы противоречат друг другу, современные последователи набирались достаточно смелости, чтобы поставить под сомнение их авторитет. Благодаря изобилию рукописных и печатных текстов, которые стали более удобочитаемыми и достигали более широкой аудитории, почтительный и благоговейный настрой ученых занятий уступил место вовлеченности и критике. Вызов общепринятым авторитетам сделался преобладающей чертой всякого мышления, включая и изучение природы. Так, ниспровержение аристотелевской модели Вселенной Николаем Коперником в 1543 году лишь отчасти вытекало из наблюдений — не меньше оно было обязано тому, что классические тексты, вроде изложения Архимедом гелиоцентрических моделей Аристарха и Пифагора, стали доступны в Падуе и Кракове.
К концу XVI века широкая циркуляция античных сочинений по медицине, космологии, геометрии, архитектуре и механике, оставшихся в наследство от Архимеда, Герона Александрийского, Евклида, Витрувия, Ишпократа, Галена и других, постепенно формировала сообщество исследова- телей–энтузиастов, рассеянных по всему континенту. В университетах, где богословы и правоведы продолжали работать в рамках аристотельско–католической доктрины, факультеты математики и медицины охватило поветрие новых методов. Около 1590 года Галилео Галилей (1564–1642), в то время профессор математики в Пизанском университете, поднялся на Пизанскую башню, чтобы бросить вниз несколько предметов различного веса и обнаружить, что, вопреки аристотелевскому учению, все они достигали земли приблизительно за одно и то же время. Он не считал своим противником ни католическую церковь, ни Аристотеля (который, по убеждению Галилея, признал бы ошибку с радостью), — прежде всего он спорил с теми, кто отказывался смотреть на мир собственными глазами: «Аристотель говорит, что “железный шар весом в одну сотню фунтов, падающий с высоты ста локтей, достигает земли ранее, чем шар весом в один фунт пролетит расстояние в один локоть”. Я говорю, что они упадут одновременно. Ты, проделав такой опыт, находишь, что больший шар обгоняет меньший на два пальца… но ведь ты точно не спрячешь за этими двумя пальцами девяносто девять локтей Аристотеля и не сможешь упомянуть о моей малой ошибке, в то же время обойдя молчанием его весьма крупную» («Диалог о двух главнейших системах мира», 1638).