Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всё округ было привычно и знакомо. Лес жил размеренной жизнью. Рассудительный и обстоятельный, он придавал спокойствия и уверенности в том, что наступив на подол дня, прожив его весь, можно набраться смелости и предположить: утро не принесёт ничего нового или причины, которая заставила бы страдать.
Впрочем, всякий раз отыщется нечто или некто чувствительнее, тоньше прочих. В этот вечер, напугавшись чего-то, встревожился филин. Он с рождения был нервен и часто пользовался нашим гостеприимством, как мы — его, когда, манкируя дневным сном, ему выпадало сопровождать нас на прогулках.
Теперь же филин охнул едва ли не над ухом и пролетел, проведя невольно крылом по волосам, после же, как присел слёту на ветку вишни, вздохнул так тяжко, что облетели с той ветки последние её листы.
— Мало тебе, что с июля вишня неодета, так ты вовсе её обездолить решил и лишил последнего! — Попытался усовестить я неловкую с перепугу птицу, а та не стала перечить, но согласилась покорно и виновато.
Не ожидая, что внушение подействует столь скоро, заместо того, чтобы разлиться соловьём, нагромождая поучение на увещевание, я стушевался сам и принялся успокаивать филина:
— Ну, что ты, о чём? С чего растревожился? Почудилось нечто?
— Угу…
— Страшное?
— Угу.
— Хочешь, отправляйся опять на чердак, там и ужин, и не обидит никто.
— Угу! — Обрадовался филин, и спланировал к приоткрытому нарочно для него окошку на крыше. Не мешкая, не мешая осторожности распорядиться собой на её усмотрение.
Вот, так всегда. Стоит только, скрипнув порогом, выйти в темноту…
Не для нас
Паутина переливалась на солнце, подражая изнанке перламутровой раковины, что идёт на шкатулки, да на пуговки, на гребни да на тыльную сторону дамских изысканных зеркал, для тех девиц, что не могут потратиться на серебряные оклады и драгоценные обрамления.
В тени паучьей сети было видно как прильнул павлиний глаз к трефовому листу чистотела, что и сам рос, приникши к стану юного куста калины. Разомлела, задремала бабочка. Солнце трогало её крылышки через шёлковый платок паутины, дабы не ожечь. Волосок к волоску приглаживало, чешуйку к чешуйке прилаживало. Божья коровка глядела на то с ладошки калины, да посмеивалась без насмешки, с мягкостью, с состраданием, ибо ей ещё не раз и зиму перезимовать, и весну встретить, а у бабочки — на всё про всё пара зим, а после не то неге — самой жизни конец.
–
Может, прелести ей от того отмерено столь, на её долю, дабы успела покрасоваться, в пиру и миру, на людях и сама перед собою. — Думает божья коровка. А, может, и дела ей нет до той бабочки, что метёт подолом крыл по цветкам, живёт на всём готовом, хозяйства не держит, тли не доит, не пасёт.
А тут и зелёный дятел, кой не так наивен и прост, как жучок коровки. Стрижёт небо полукруглыми ножницами, да хохочет. И нет сил ему удержаться, да и причины таиться от кого, — ему ж всё одно, что лето, что осень.
Жуки, бабочки, птицы… Не досчитались кого? Кузнечиков! Замерли они сором промеж пыли и листвы, прыгают лягушатами из-под ног. По всему видать — быть осени, а хорошо то или нет, — куда деваться. Так повелось. Затеялось не нами, и, как видно, не для нас.
Рубль
Дом моего детства был старым. Разумеется, не старше Москвы, но всё же. Два подъезда вели в здание красного кирпича, чьи острые углы обметало песком, что несут с собой пыльные бури времён, сглаживая неровности и характеры, сметая наносное, выравнивая им щели, обнажают гладкую, без прикрас, суть вещей и людское нутро. Ведь именно она, сущность, самость и есть то, что отличает одно от другого, при всей поверхностной сущей схожести.
На первом этаже дома жил нестарый ещё дед, прозванный по отцу Петровичем, своего имени дед заметно не жаловал, при знакомстве представлялся исключительно по отчеству, тем и радовал, — краткостью и спокойствием, нравом покладистым и строгим в тот же час. Строгость в нём залегла, вероятно, после, как ногу потерял. Двуногим-то я Петровича по малолетству не помнил, соседки сказывали — тот ещё был мужик, ходок. По-моему, по-пацански, оно выходило, что Петрович ходил много, от того и ногу стёр, а про что соседки судачили, мне неведомо.
После десятилетки я пошёл в техническое училище, и когда бы не проходил мимо окна Петровича, тот сидел с папироской в зубах и что-то мастерил. Казалось, коли дым перестанет клубиться, дед замрёт на месте, как паровоз, у которого истратился уголь для топки. Но дым всё вился из окошка, не подавая повода думать, что это может закончиться когда-нибудь.
Как-то раз мне вздумалось занять у Петровича денег. Причины уже не вспомню, но было надо. Поглядев на меня серьёзно, дед нахмурился и покачал головой:
— На курево не дам.
И лишь уверившись, что мне не для того, достал из глубокого кармана бумажный рубль. С того дня я частенько пользовался карманом Петровича, но и возвращал исправно.
И вот однажды вечером, подходя к подъезду с намерением вернуть Петровичу долг, я не почувствовал крепкого духа самосада, но лишь застарелый, прогорклый от курева воздух, что проходил бочком через приоткрытое окошко его кухни.
Петрович сидел, облокотившись на единственное колено, словно задремавший на облучке ямщик.
— Петрович… Петрович! — Позвал я его негромко.
— Ась!? — Вздрогнул в мою сторону дед.
— Можно к тебе?
— Заходи.
— Дед, а как тебя зовут-то? — Спросил я, протягивая рублик. — Ты прости, занимал бумажный, отдаю монеткой.
— То ничего, ты не отдавай, помянешь меня тем рублём. Теперь уж они мне ни к чему, деньги-то. Прокурил я и ногу, и жизнь. А величать меня по-бабски, Ефросинием, от того и жинка меня бросила. Всё одно прознают, не скроешь.
— Ну и чего? — Удивился я. — Хорошее имя…
— Бабкино. — Сурово отозвался дед и вскинулся с табурета, будто позабыл, что одноног. Я подхватит Петровича, чтоб не упал, а тот усмехнулся так жалостливо и добавил, — Знаешь, старый я с виду, а возраста не чую. Всё, будто пацан.
Вскорости не стало соседа, не проснулся однажды. Соседки вздыхали завистливо, мол, — лёгкая смерть. Да бывает ли она лёгкой, вот вопрос.
А я не истратил того рублика, хотя, бывало, поджимало временами так, хоть вой.