Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Так иврит и арабский были, само собой, в Палестине (государство Израиль все еще было для нее новшеством, а разговор, напомню, происходил в 1997 году), потом вышла замуж за дипломата, мы жили в Швейцарии, в Англии, Германии – так я и выучила языки всех стран, где он работал. А когда муж вышел на пенсию, мы осели в Афинах. Умер он, когда мне было семьдесят лет.
– Сочувствую.
– Нет, что вы! – Батами засмеялась. – Лучшие годы моей жизни – как раз после его смерти.
Я опять удивилась:
– Почему же вы не развелись, если вам с ним было плохо?
– Что вы, деточка, какие разводы! В наше время это было невозможно.
– Он с вами плохо обращался?
– Не то что плохо, но в то время жена должна была быть тенью своего мужа, а жена дипломата не только фамилию, но и имя свое должна была оставить. Меня называли мадам, и дальше шли имя и фамилия мужа. Я только в семьдесят лет и стала снова Батами и смогла жить, как мне всегда хотелось. И я его никогда не любила.
– А зачем же замуж выходили?
– Так никто моего мнения не спрашивал. Девушку из хорошей еврейской семьи родители выдавали замуж за кого считали нужным. Да, тогда так было принято.
Я поняла, что молодость Батами началась в семьдесят лет, как если бы это было восемнадцать, потому внутренне ей теперь вовсе не девяносто, а около сорока. И еще – потеря зрения для нее совершенная мелочь по сравнению с потерей свободы и самостоятельности длиною в жизнь. По ее рассказам так и получалось: детство, а потом сразу «после семидесяти». О промежутке и вспомнить было нечего.
– А как же вы смотрите выставки? – как раз сегодня она тащила меня в какую-то галерею внутри Родосской крепости.
– Так я там встречаю знакомых, они мне рассказывают, и по радио слушаю передачи о современном искусстве, у нынешних художников вообще описание важнее самого произведения. Видеть?.. Так я уже все на свете видела. А теперь чувствую – в моей замужней жизни чувства считались чем-то неприличным. Мы жили в рамках этикета: продемонстрировать радость повышению в должности коллеги, восхищение новым платьем жены, иногда надо было делать вид озабоченный, иногда скорбный. (Это же эмодзи, подумала я, как и сейчас.)
Не знаю, как Батами выбирала для меня в подарок блюдо – традиционная греческая керамика, – она же не могла его разглядеть, но блюдо очень красивое, до сих пор висит у меня на стене в кухне.
Потом мы переписывались. То ли она сама печатала на пишущей машинке вслепую, то ли у нее был секретарь, но она вела переписку, делясь своими новыми чувствами. Картины мира застыли, став воспоминаниями о музейных экспонатах, а новые чувства все прибывали. Книга, концерт, новости культуры. Другие новости, похоже, ее вообще не интересовали.
Получилось, что ее глаза не были «зеркалом души». Они смотрели ровно и одинаково, как во времена ее «притворной» жизни. И она ничего не боялась. Потому что это же «у страха глаза велики». Я увеличиваю их очками.
Был у меня момент ссоры с глазами. Мы приехали отдыхать на Кипр, и вдруг из глаз стали течь густые, как сироп, слезы. Потом они стали зелеными, и эта зеленая пелена на глазах покрыла для меня Кипр то ли патиной, то ли тиной, хотя это была все та же любимая греческая земля. В Грецию я стала ездить постоянно, а на Кипре поставила крест. В этом нет логики, но ведь на все – «смотря как посмотреть».
И на нашу сегодняшнюю жизнь я смотрю тремя разными парами глаз, ну или очков.
Книги, которые прорастают в жизнь, мрачны, а другие не прорастают. Место утопий заняли антиутопии, изменилась и ткань языка: вместо парчи и ситца – полимеры, а к стихам если поднести зеркальце – оно не запотевает.
Зато окружающий мир стал чист, прозрачен и насыщен, как никогда. В нем все быстро, вертко, бесконтактно. Все реже глаза в глаза, все чаще глаза в экран. Мир стал одним большим экраном, но все судьбоносное происходит по ту его сторону. Где нас нет, но кто-то есть. Постправда – это, собственно, мир, в котором каждый выбирает и покупает реальность, как одежду в магазине. И стычки носителей этих разных реальностей неизбежны. Истина искрит не в философском смысле, а в самом что ни на есть практическом. Кто заказал-приказал? Видим только, как выкручиваются. Выбираем версию согласно собственным настройкам, ждем, когда «будущее покажет». Хотя в него никто не стремится, источник вдохновения – ушедшее за горизонт, а кто всматривается в то, что из-за него выползает, у тех депрессия.
Моя эмиграция в чтение между тем провалилась. Сидела я в саду за столиком, читала. Потом встала, оставила очки на столике и пошла проведать неистребимую сныть, слизней, тлю и вспыхивающие, несмотря на этот безнадежный антураж, соцветия. Вернулась через несколько минут – очков нет. Сорока унесла – кто ж еще! Теперь я обречена барахтаться во всемирной паутине, а это совсем другое, чем священнодействие считывания букв с бумаги.
Человек и ткущаяся им паутина цивилизации – величины переменные, перемены заданы самой программой. Я вот раньше боялась пауков и, когда видела паутину, снимала ее. А недавно прозрела: паутина стреноживает кровососов. И пусть ее будет больше, пусть все ею покроется, пусть. Паук плетет паутину, пук – путину, пак кроет патиной, а к – тиной. Это так язык описывает смотровую площадку глаз и желает им приятного просмотра.
Шея
Шея – короткое слово, по-французски вообще – ку. Шея бывает и длинной, но воспринимается коротко: переходник, провод от головы-главы к низовьям общества. И наоборот, секретарский пост, передающий главе запросы снизу: желудок хочет есть, печень пить, первичный половой признак – сбросить одежды и броситься в омут. Это «сердце рвется на части», «глаза боятся, а руки делают», «мурашки бегут по спине», «люди сидят в печенках», а про шею – никаких эмоций. Шея и шея. Украсить галстуком или ожерельем – как-то обозначить эту границу между начальником и исполнителями. Дают по шее, гонят взашей, вешаются на шею, садятся на шею, и сидишь как дурак с вымытой шеей – народ шею явно недолюбливает.
Я раньше ее тоже не ценила. Но настал черед. Началось с конфликта головы и тела. Голова велела телу не бросаться в омут,