Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одним из счастливейших воспоминаний в своей жизни назвал много лет спустя известный ученый один день: ‹‹Мама лежит на кушетке. Я забираюсь между ней и подушками, ложусь тоже, и мы вместе поем песни. В одной из песен были такие слова:
Травка зеленеет,
Солнышко блестит,
Ласточка с весною
В сени к нам летит.
С нею солнце краше
И весна милей…
Прощебечь с дороги
Нам привет скорей!
Дам тебе я зерен,
А ты песню спой,
Что из стран далеких
Принесла с собой››.
«Ясно помню, — говорил Д. С. Лихачев, — что слово „прощебечь“ я пел как „прощебесь“ и думал, что это кто-то кому-то приказывает „прочь с дороги“. Только уже на Соловках, вспоминая детство, я понял истинный смысл строки».
Очень многое довелось узнать и понять Лихачеву в Соловецком лагере. Он видел, как совсем рядом с ним рушатся жизни, ломаются судьбы. Но сам он был защищен — не знакомствами и связями, не могущественными покровителями или собственной физической силой — детством своим. «Ему, — говорит Е. Водолазкин, — удалось захватить с собой из Питера некоторые вещи, в том числе и детское одеяло. Им даже толком укрыться было невозможно, но оно согревало его не физически, а памятью».
Самое раннее детское воспоминание Д. Лихачева (семья его еще живет на Английском проспекте, в доме 20):
«Я с братом смотрю волшебный фонарь. Зрелище, от которого замирает душа. Какие яркие цвета! И мне особенно нравится одна картина: дети делают снежного Деда Мороза. Он не может говорить. Эта мысль приходит мне в голову, и я его люблю, Деда Мороза, — он мой, мой. Я только не могу его обнять, как обнимаю любимого плюшевого и тоже молчащего медвежонка».
Счастливое детство — бесценный Дар, способный осветить всю жизнь, в какие бы темные бездны ни вела впоследствии судьба.
Так же и Владимир Набоков на чужбине не раз вспоминал свои счастливые детские годы и написал пронзительную книгу о жизни на родной земле. А в Берлине, где ему суждено было прожить долгие годы, вдалеке от дома детства, он создал рассказ-письмо, в котором ощущения героя тесно переплелись с его собственным чувствами:
«Слушай, я совершенно счастлив. Счастье мое — вызов. Блуждая по улицам, по площадям, по набережным вдоль канала, — рассеянно чувствуя губы сырости сквозь дырявые подошвы, — я с гордостью несу свое необъяснимое счастье. Прокатят века, — школьники будут скучать над историей наших потрясений, — все пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье мое останется — в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы — во всем, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество».
Такому взгляду, способному различить отсвет небесной гармонии даже «в сыром, смазанном черным салом берлинском асфальте», может научить, пожалуй, только счастливое детство.
Глава 7
Малая Охта и Васильевский остров — Михаил Пришвин
Горький однажды сказал Михаилу Пришвину такие слова, какие никому кажется, еще не говорил: «Я счастлив, что живу с вами на одной планете». Ремизов, у которого Пришвин учился искусству слова, цитируя горьковские слова, восторженно воскликнул: «А как не восчувствовать и не полюбить Пришвина и всякому, для кого дороги и близки эти кусты, пеньки, ямки, овражки, логи, кочки, хохолки — вся необъятная, бедноватая, в чем-то печальная русская природа. Пришвин нашел для нее слово — гремящее, как лесной ключ, сверкающее, как озимые росы. Повторяя за ним это слово, видишь и чувствуешь живую русскую землю».
Строчки его прозы — словно молитвенный шепот. Имя Михаила Пришвина стало едва ли не синонимом священного гимна природе.
Многие почитатели его творчества считают истоками чистой и прохладной, как река, прозы старинное имение Хрущево Орловской губернии Елецкого уезда. Там родился будущий писатель. В тех краях прошли его юные годы.
Биографы стали наперебой писать о поэтичности родовой усадьбы: «В тенистом парке липовая аллея ведет от террасы к пруду, другая, еловая — к усаженной розами горке с беседкой наверху. Замечательный вишенник и яблоневый сад»… Не иначе здесь, в этих райских кущах, на долгие годы обретал вдохновение будущий писатель!
Однако впоследствии Пришвин, готовя речь для юбилейного выступления, признался: оказывается, глубокое чувство природы его берет началом своим вовсе не родные края… Петербург! Петербург научил его особой зоркости.
Это в Петербурге он записал в дневнике: «Неведомо от чего — от блеснувшего на солнце накатанного кусочка тележной колеи, или от писка птички, пролетевшей над полями, или от облака, закрывшего солнце. Вдруг повеяло осенью, не той, которая придет к нам с новой нуждой и заботами, а всей осенью моей родины, с родными, и Пушкиным, и Некрасовым, с тетками, с бабами, с мужиками нашими, с дегтем, телегами, зайцами, и ярмаркой, и яблонями в саду нашем, и потом и с весной, и зимой, и летом, и со всеми надеждами и мечтами нераскрытого, полного любовью сердца».
Впервые он оказался в Петербурге в 1902 году. За плечами к этому времени — уже не только ребяческий побег в Америку и исключение из гимназии, но и долгое заключение в одиночной камере за революционную деятельность. В Петербурге Пришвин бывал еще не раз, порой задерживаясь очень надолго. Попробовал себя в роли секретаря крупного петербургского чиновника, в другой раз стал секретарем в министерстве торговли… Познакомился со множеством писателей, увидел своими глазами революционные события… Сменил ряд адресов.
Один из них в своих воспоминаниях упомянул Иван Соколов-Микитов: «Мы сблизились и очень часто встречались в семнадцатом году. В тот памятный год я приехал с фронта в залитый красными флагами, бурно и шумно кипевший Петроград. Время было необычайное. Помню, что жил я рядом с Ремизовым на Четырнадцатой линии Васильевского острова, в доме Семенова-Тян-Шанского, в одной из пустовавших квартир. Михаил Михайлович Пришвин — тогда еще кудрявый, подвижный, немного смахивавший на цыгана — обитал по соседству — на Тринадцатой линии, в крохотной однокомнатной квартире».
В недавно изданных дневниках Пришвина (пожалуй, самых масштабных в истории русской литературы) немало горьких наблюдений, тревожных предчувствий. Да и сам город далеко не всегда поминается с теплом, однажды он даже приравнен к тяжелому плену.
Но и в самые роковые