Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что всем нам порой казалось, что мы пишем в никуда, в «молоко». В лучшем случае для Министерства пропаганды Геббельса. Нам клали на стол очередной радиоперехват, а им, нацистским пропагандистам, видимо, вручали радиоперехват с нашими статьями. Но они, сволочи, даже не почесались ни разу, не вступили с нами в спор, в полемику, в словесную баталию…
И вдруг нам ответили. И не кто-нибудь, а Йозеф Геббельс. И ответил не Раисе Лерт, нашей партийной контрпропагандистке, а мне… Мне.
Теперь, конечно, не помню, по каким приметам в редакции это сразу поняли (мы свои статьи не подписывали). Но я прямо лопалась от гордости.
Естественно, Геббельс облаял меня по полной программе. Обозвал как-то очень обидно. Но с эпитетом «кремлевская» или, скорее, «кремлевский»: не то шавка, не то выродок. Почему «кремлевский» — ясно. Фашистский министр был тщеславен, как павиан. Ему и в голову не приходило, что полемизировать с ним может совершенно никому не известная девица, а не сам Сталин прямиком из Кремля, на худой конец сам Эренбург, который, по его разумению, тоже сидел в Кремле.
Почему меня так обрадовал отклик Геббельса на мое сочинение?
Да потому, что ТАСС не без основания считали «могилой неизвестного журналиста». Имена журналистов, писавших для газет, были у всех на слуху. Особенно в военные годы. А мы, тассовские сотрудники, оставались безымянными.
Хорошо было говорить Маяковскому: «Умри мой стих, / Умри как рядовой, / Как безымянные на штурмах / Мерли наши…» Стих Маяковского всегда имел имя — Маяковский…
А на моей журналистской судьбе, видимо, было написано оставаться безымянной… За два года я написала в ТАССе, наверное, семьсот статей… Несколько, быть может, удачных. Но кто их прочел?
И до этого в Чкалове главный редактор военной газеты велел мне подписываться мужским именем. Бабы-авторы ему не подходили.
После войны, работая в Иновещании Радиокомитета, я, как и в ТАССе, не подписывала своих статей.
Только когда я начала публиковаться в «Известиях» в конце 40-х, мне разрешили писать под своей фамилией. Но продолжалось это очень недолго.
И тут надо бы перестать сетовать на судьбу. Как умела, так и поведала о тех годах. Но хочется еще вывести хоть какую-то мораль. Со времен Герцена «былое» и «думы» стали у нас в сознании чем-то вроде сиамских близнецов. Без «дум» мы просто не можем вспомнить «былое». Поэтому хочется написать нечто вроде краткого эпилога к этой главе.
После окончания войны прошло почти семьдесят лет. И нам, выжившим и дожившим до XXI столетия, стало многое понятнее о нашей прежней жизни.
Вот выступает писатель Даниил Гранин, умный человек, и высказывает, казалось бы, совершенно несообразные мысли, даже кощунственные. Будто бы ленинградцам в блокаду под обстрелами, без еды, без света и тепла было морально легче, нежели до блокады и после прорыва оной. Ленинградцы, умирая, чувствовали себя людьми, а не «винтиками». И притом хорошими людьми. Почему-то громадное большинство захотело стать не мародерами, а «мать-Терезами». Страдающий ленинградский ареал на три года откололся от тоталитарного государства Сталина. И тут же произошли такие перемены.
Мы быстро забыли стихи Ольги Берггольц, женщины с трагической судьбой. А ведь в годы блокады Берггольц, потерявшая во времена Большого террора мужа, поэта Бориса Корнилова, в сталинских застенках, лишившаяся возможности иметь детей (ее искалечили в НКВД), писала:
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
Где смерть, как тень, тащилась по пятам,
Такими мы счастливыми бывали,
Такой свободой бурною дышали,
Что внуки позавидовали 6 нам.
Те же мысли можно вычитать и из книги Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда», написанной вскоре после войны.
И в окопах Сталинграда, на краю гибели, каждый рядовой, каждый младший командир вышел из-под гнета «верха» и стал человеком. Перед лицом смерти низы перестали бояться верхов. Люди сражались в окопах, освободившись от унизительного чувства ужаса перед террористическим аппаратом сталинского государства. На передовой они надеялись только на свой ум, сноровку, смелость, удачу… И этими мерками мерили и себя, и своих товарищей. И опять-таки они стали лучше. А как радостно чувствовать себя храбрецами, героями или «мать-Терезами»…
Нечто похожее происходило и в тылу.
Люди начали думать сами, работать не по приказу, а сами. Оценивать события не по чужим лекалам, а сами. Жить сами.
То же произошло и с сотрудниками нашей редакции.
Мы писали по собственному разумению. И решающей визой была виза заведующего редакцией, который придумал эту редакцию, эти дезы, эти темы для статей. Сам, сам, сам. Никто не лез к нам с проповедями, поучениями, пожеланиями, указаниями, инструкциями. Было голодно, холодно, мы уставали, спали на ходу. Но работали с упоением.
Необычными были условия работы. И совершенно необычным был наш зав, наш начальник. Он тоже совершенно неожиданно получил самостоятельность. Историю эту я точно не знаю, но есть две версии. Вроде бы Меламид перевел с листа речь Гитлера после нападения на Советский Союз Сталину — он переводил фразу за фразой, а Хавинсон, тогдашний глава ТАССа, повторял его слова в телефонную трубку. И вторая версия: Меламид написал записку о бегстве Гесса в Англию, и записку эту передали Сталину.
Да, необычный начальник. Наш зав даже не успел стать членом партии. Числился всего-навсего кандидатом. Был молод, наивен, оригинален, имел на все свою точку зрения.
…Прошло много лет… Меламид уже давно был моим мужем. И обида на то, что редакцию контрпропаганды и дезинформации закрыли, а сотрудников разбросали кого куда, постепенно забылась. Он уже мог вспоминать те времена без особой горечи. И, видимо, в одной из поездок в Западную Германию — а муж в конце 50-х ездил туда часто — рассказал о моей «полемике» с Геббельсом. И как раз в то время из ФРГ (Федеративная Республика Германия, в отличие от ГДР, Германской Демократической Республики) приехала первая писательская делегация. Ее главой был Хагельштанге95, а ее членом — Генрих Бёлль, известный у нас в стране и любимый интеллигенцией. Первая книжка Бёлля в моем переводе уже вышла в Москве и имела грандиозный успех96.
Писателей встретили пышно и радушно.
И вот на одном из сборищ, где был Паустовский и еще несколько человек, в том числе и Копелев, зашла речь о войне в эфире и о давнем эпизоде, о моей, такой давней полемике с Геббельсом. Муж пытался вспомнить, как меня назвал гитлеровский министр пропаганды. Я тоже вспоминала, но только на русском. «Кремлевский, кремлевская…» И тут