Шрифт:
Интервал:
Закладка:
или Лизы:
Но и переделав начало, Грибоедов чувствовал, что это далеко не окончательный вариант. Многими стихами он сам был недоволен. Желание поскорее выплеснуть на бумагу все, что годами копилось в его душе, заставляло его пренебрегать красотой слога и логичностью действия — он успеет все исправить потом, когда главное будет создано.
В седьмой сцене, с невообразимой скоростью и легкостью, в пьесу ворвался молодой герой, влюбленный с юности в Софью. В нем было что-то от импульсивности Кюхельбекера, от его наивной веры в любовь всякой женщины, которую он любит, но были и качества, присущие многим друзьям Грибоедова и ему самому: красноречие, живость характера, остроумие, склонность к эпиграмме… и, собственно, всё. В отличие от Софьи, которую Грибоедов полностью показал с самого начала, Чацкого, как и Молчалина, он предпочел раскрывать по ходу сюжета, в основном потому, что пока не четко их себе представлял.
Степану первые реплики Чацкого напомнили лгуна Зарницкина из комедии Шаховского, которую Грибоедов так и не увидел на сцене. Правда, Чацкий промчался 700 верст (вернее всего — расстояние от Петербурга до Москвы) за сорок пять часов, а не за тридцать два, как Зарницкин, но даже для зимы его скорость была едва вероятна. Да и зачем он несся очертя голову, если хотел попасть к Софье в определенный день? Нужно думать, что в этот день праздновалось ее рождение, раз Чацкий с первых слов упоминает ее возраст (семнадцать лет). Естественно ему было спешить ее поздравить, но почему не выехать пораньше? Из-за границы он приехать не мог, поскольку петербургский порт уже замерз, а если бы он ехал в карете, ему бы пришлось сделать не 700, а 1000 верст или более. Грибоедов не желал ассоциаций с Зарницкиным, но оставил все как было, дабы подчеркнуть порывистость героя и полное отсутствие расчетливости, даже в вопросе путевого времени и издержек — за скорость ведь надо доплачивать ямщикам!
Едва появившись, герой обрушивает на Софью поток слов, но встретив холодноватый прием, пускается в воспоминания отроческих лет, надеясь восстановить прежние с ней близкие отношения. Его портретные зарисовки московских чудаков едки и забавны, однако все Бегичевы хором, неожиданно для Грибоедова, их отвергли. Степан мог считать себя московским жителем с 1817 года, Дмитрий переселился сюда позже, и никто из них не узнавал или просто не знал перечисляемых лиц. Грибоедов их выдумал? Кто это:
Воистину, пусть Александр сам ответит на этот последний вопрос:
С 1821 года Тверской бульвар перестал быть местом прогулок высшего общества, потому что у стен Кремля разбили великолепный сад на месте Неглинки и аристократы стали гулять только здесь. И стоит ли Чацкому (или Чадскому? Грибоедов писал то так, то эдак) вспоминать владельца крепостного театра и устроителя блестящих маскарадов Познякова, коль скоро тот после войны разорился и затих? А упоминание об учителях-иностранцах, которые «В своей земле истопники…», словно взято из литературы восемнадцатого века, из пьес Фонвизина: ведь после Французской революции всякие педагоги из булочников и коновалов уступили в России место дворянам-эмигрантам, воспитывавшим детей безупречно, в версальском стиле времен Людовика XVI, исчезнувшем в самой Франции. С какой стати Чацкий вспоминает допожарную Москву, если действие происходит в наши дни, и, следовательно, он помнит ее приблизительно до 1820 года, раз отсутствовал три года?
Грибоедов не сразу принял эти упреки, но по размышлении признал их справедливость. В самом деле, «турок или грек, князь или граф?» — это ему вспомнился князь Визапур, происхождением из Индии, невесть как попавший в Россию, сделавший успешную военную карьеру, женившийся на московской богачке Сахаровой. Индиец, хотя безупречно говорил по-французски, имел самые экзотические манеры, и в детстве Грибоедов слышал глупые стишки о его браке:
Визапур был еще жив в 1823 году, но состарился и уже не смешил общество своими неожиданными выходками. Грибоедов слегка изменил текст, убрав упоминание о рынках и титулах, и добавил презрительную характеристику «черномазенький, на ножках журавлиных», тем самым указав теперь на грека Метаксу, вхожего во все дома неведомо за какие заслуги. И строчку об иностранцах он заменил на противоположную: «Не то, чтобы в науках далеки…», перенеся критику с учителей на учеников, которые с детских лет привыкли верить, «Что нам без немцев нет спасенья!». И с некоторым сожалением вычеркнул забавный рассказ Чацкого о немецком докторе, напуганном сообщением о чуме в Смоленске и поворотившем назад, отказавшись от мечты попасть в Германию:
Софья
Чацкий
Последняя фраза получилась и острой, и меткой, но Грибоедов пожертвовал ею, сочтя весь рассказ излишним.
Все прочее он оставил неприкосновенным. Чацкий три года не был в Москве и вправе не знать о том, что бульвар вышел из моды; а Позняков дал один маскарад в 1814 году, о чем Грибоедов знал от сестры, и Чацкий вполне мог быть на нем вместе с Софьей — и, конечно, он стал для них ярчайшим, радостным послевоенным воспоминанием, тем более что они вдвоем забрались в потайную комнату и увидели садовника-бородача, свистевшего соловьем (детям это показалось смешным, потому что они уже не знали древнего русского искусства, совершенно утраченного в девятнадцатом веке, — а ведь прежде бывали целые хоры удивительной «соловьиной музыки»).
Первое действие Грибоедов закончил эффектной репликой Фамусова, сравнивающего невеликие достоинства Чацкого и Молчалина как женихов:
И пусть не всё в его первой тетрадке одобрили друзья — стихи они оценили в полной мере и заучили их наизусть едва ли не тверже автора.
Часы в гостиной должны были показать десятый час, если бы Лиза их перед тем не перевела вперед — обитатели дома ушли завтракать. Второй акт Грибоедов не стал помечать «День», поскольку тусклый свет ненастного зимнего дня мало отличался от света утра. Почему ненастный день? Чацкий упомянул бурю, и вечером старуха-гостья скажет, что «ночь — светопреставленье», а Москва — не Кавказ, погода тут не меняется по три раза на дню, если утром и вечером пурга, то днем едва ли ярко сияет солнце. Действие Грибоедов оставил в той же комнате. Собственно, что это за гостиная? План любого московского послепожарного особняка был одинаков: парадная анфилада заканчивалась в торцах крайних комнат окнами или зеркалами, которые зрительно расширяли ее протяженность, от нее вглубь дома уходили личные комнаты и спальни хозяев, отделенные от анфилады узким черным коридором. Слуги жили в нижнем, невысоком этаже, там же располагались кухня, погреб и прочее. Маленькая мансарда предназначалась для детей или гостей.