Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Компания в несколько человек села в громадную открытую машину и словно бродячая цирковая труппа потащилась к французской границе. Есенин был облачен в одну из Айседориных огромных русских шуб и высокие сапоги, на боку у него висели бинокль и фотоаппарат. За ними увязался какой-то музыкант с балалайкой; сама Айседора была закутана в несколько пледов – и вот в таком виде труппа, успев посетить по дороге дома Гёте и Листа в Веймаре, двинулась к границе. По пути Есенин в припадке ярости расколотил балалайку, и музыкант от огорчения отстал от труппы. А на границе Айседоре пришлось наплести консулу, что она везет мужа во Францию для консультации к специалисту, у мужа припадки, женщинам с ним справиться невозможно, и потому они взяли на помощь санитара. Санитаром был Сандро Кусиков.
Наконец-то они приехали в Париж, но чете Есениных-Дункан был закрыт вход во все отели города. Париж действительно был пресыщен их скандалами, шум от которых разносился по всей Европе. Айседора без промедления направилась к торговцу картинами, вместе с ним она приехала к мошеннику, взявшему у нее под залог три полотна Каррьера, тут же картины были ею выкуплены и сразу же проданы, она получила значительную разницу и окончательно смирилась с происшедшим.
Потом началась жизнь, поддерживаемая распродажей мебели из апартаментов Айседоры, и, наконец, ей удалось все-таки выгодно сдать свой особняк, заплатить за два последних костюма, заказанных Есениным у модного парижского портного, и неподражаемая пара снова выехала в Берлин…
На Берлинском вокзале Мэри Дести провожала Есенина и Айседору: «Айседора махала мне рукой, и по лицу ее лились слезы: „Мэри, родная, обещай, что приедешь!..“ Я вернулась в Париж и через неделю в ужасном состоянии легла в больницу».
* * *
Поездка в Европу и Америку почти что сломала Есенина. Он как никогда мало писал – это для него, «Божьей дудки», человека, весь смысл жизни которого заключался в творчестве, было невыносимо. Как ни тяжело приходилось ему в России, «стране негодяев», но всякий раз, когда он осмысливал новое состояние родины и свое место в ней, наступал катарсис, приходило очищение, освобождение от тяжести, сознание исполненного долга, счастье совершенного творческого подвига. В Европе и в Америке год с лишним он был почти лишен проблеска такого счастья. Душа поэта переполнялась шлаками, пониманием бессмысленности его зарубежной жизни, ощущение глубочайшего пессимизма требовало хоть какого-нибудь выхода, а при немоте, сковавшей его уста, выход был только один – пьянство, которым он, пускай на время, глушил свою художническую совесть. Тяжелые периоды похмелья с новым, более сильным приступом вины перед собой и своим даром, ему не принадлежащим, усугубляли дело. Его активная, физически сильная натура требовала естественного исхода чувств и мыслей. В России таким исходом было постоянное чтение стихов друзьям, душевные порывы которых он понимал, сознавая, насколько ценно и значительно, по их мнению, все только что прочитанное им.
А литературные вечера! Сотни, тысячи слушателей. Овации друзей, любящих его читателей, негодующие крики недругов, счастливое изнеможение и необходимая для души опустошающая радость, которую он испытывал каждой клеточкой своей, понимая, что он нужен этим людям, что он несколько часов жил, купаясь в их чувствах, в их любви, в их восторге. А сколько живой человеческой энергии вливалось в него через их взгляды, признания, рукопожатия? А что в Америке вместо этого моря глаз, рук, слов? Выходить на сцену, где Соломон Юрок представляет тебя как мужа Айседоры, ты кланяешься, как манекен, и уходишь – непонятый, униженный, оскорбленный. С горечью вспомнил свое чтение стихов на каком-то перроне американского вокзала, где его приняли чуть ли не за сумасшедшего проповедника какой-то новой веры, послушали две-три минуты и разошлись по своим делам. Его рязанская кровь при этом воспоминании ударила в голову, щеки налились краской, только уши от волнения побелели, и он застыл тогда на полуслове и с ненавистью взглянул на ничего не понимающую Айседору. Может быть, после этого он и написал в письме на родину о том, что никому здесь душа его не нужна, что распахивать ее здесь, на чужбине, все равно что ходить с незастегнутой ширинкой. Неприлично!..
Не было омерзительнее и паскуднее времени в литературной жизни, чем время, в которое мы живем.
3 августа Есенин ступил на платформу Виндавского вокзала. Медленно, с трудом приходил он в себя после заграничного «турне», как приходят в себя люди, очнувшиеся после многодневного пребывания в шумном борделе.
– Мразь!
– Что?
– Европа – мразь!
Больше о Европе он почти не говорил, только изредка вспоминал пение «Интернационала» в Берлине, которое, по его словам, окончилось дракой. Америка была удостоена более пространных излияний.
– Да, я скандалил… мне это нужно было. Мне нужно было, чтобы они меня знали, чтобы они меня запомнили. Что… я им стихи читать буду? Американцам стихи? Я стал бы только смешон в их глазах. А вот скатерть со всей посудой стащить со стола, посвистеть в театре, нарушить порядок уличного движения – это им понятно. Если я это делаю, значит, я миллионер, мне, значит, можно. Вот и уважение готово, и слава, и честь! О, меня они теперь помнят лучше, чем Дункан!..
До конца своих дней сохранил в памяти Есенин эти мерзкие разноцветные обложки американских журналов, с которых смотрели на читателя он сам и его Изадора. И подписи под снимками: «Айседора Дункан со своим молодым мужем», «Айседора Дункан со своим мужем, молодым большевистским поэтом» и так далее. Айседору поэт уже с трудом переносил возле себя, как ненужное, опостылевшее напоминание о том жутком мире, откуда он не чаял вырваться.
Впрочем, в первые дни после возвращения на родину ему было не до личных драм. Он вернулся совсем не в ту Россию, из которой уезжал. Перед ним была иная страна, ни одной чертой не напоминавшая его романтическую Инонию.
«Если б я был один, если б не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь…» Так писал он еще до возвращения, пытаясь разобраться в собственных смутных ощущениях, вспоминая Пушкина, мечтавшего
А Есенин, переходя от литературы к реальности, с ужасом думал о том, что ждет его в любимой «сумрачной России», и не мог представить ничего утешительного.
«Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть…»
В последние годы своей жизни он сделал все от него зависящее, чтобы перестать быть «пасынком», чтобы стать «настоящим, а не сводным сыном…». Сделал ровно столько, сколько мог, сохраняя себя как поэта. Эти усилия «стать своим» совпали с его первыми шагами по родной земле.