Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Благодаря хорошо продуманному многоступенчатому плану авт. постепенно и относительно безболезненно осуществил свой замысел: остановившись сначала в Майнце, потом в Кобленце и в третий раз в Андернахе, он под конец завлек-таки Клементину «на-север-в-за-Майн». С людьми он знакомил ее столь же осторожно, как и с новой природой, соблюдая ту же постепенность. Ведь и образованные дамы требуют, чтобы с ними обращались тактично. Посему первым номером программы шла госпожа Хёльтхоне с ее библиотекой, изысканной домашней атмосферой и почти монашеской строгостью. Встреча эта вполне удалась, и на прощанье хозяйка чуть хрипло прошептала: «Поздравляю вас» (с чем, собственно? Авт.). После Хёльтхоне настала очередь Б. X. Т., блеснувшего поразительно вкусным луковым супом, превосходным итальянским салатом и мясом, поджаренным на грилле: Б. X. Т. с жадностью впитывал в себя каждое, буквально каждое слово К. о Рахели Гинцбург, Герзелене и т. д. Поскольку Б. X. Т. считает ниже своего достоинства читать газеты, он ничего не знал о скандале, уже заметно поутихшем. Под конец Б. X. Т. прошептал: «Вы счастливчик!» Колоссальный успех имели Грундч, Шолсдорф и Ширтенштейн, первый благодаря «полной естественности», а также потому, что «старые кладбища обладают притягательной силой, их печаль безотказно действует на людей». Что касается Шолсдорфа, то он и впрямь «звезда» по части обаяния, устоять перед ним невозможно. С тех пор как у Шолсдорфа появился реальный базис для оказания помощи Лени, он избавился от прежней скованности; кроме того, он филолог, стало быть, коллега Клементины; за чаем с миндальными пирожными они очень скоро вступили в жаркий спор о том периоде в истории советско-русской культуры, который К. называла формализмом, а Шолсдорф структурализмом. В отличие от Шолсдорфа Ширтенштейн оказался не в лучшей форме, он неумеренно жаловался на интриги и вагнерианство небезызвестных псевдомолодежных композиторов, а потом, бросив обиженный взгляд на К. и еще более обиженный во двор, открыто пожаловался на то, что не связал себя на всю жизнь ни с одной женщиной и что ни одна женщина не связала себя с ним. Ширтенштейн проклинал рояль и музыку и в припадке мазохизма и самоуничижения подбежал к своему инструменту и забарабанил на нем «Лили Марлен». Под конец он извинился и, всхлипнув без слез, попросил оставить его «наедине со скорбью». Какого рода была эта скорбь, авт. стало ясно у Пельцера, посетить которого он счел себя обязанным сразу же после визита к Шолсдорфу. За это время, то есть примерно за пять дней пребывания авт. в Вайтсхехгейме, Шветцингере и Нимфенбурге, Пельцер ужасно исхудал. В присутствии своей супруги Евы, подававшей кофе и чай с усталой, но приятной меланхолической улыбкой, Пельцер произнес несколько пессимистических сентенций, так сказать, общего плана; госпожа Ева в сильно запачканном халате художницы казалась какой-то ненастоящей и разговаривала исключительно на грустные темы, к примеру о таких материях, как «осмысленная бессмыслица искусства», а также о Бойсе, Артмане и т. д.; при этом она обильно цитировала одну солидную ежедневную газету… Но потом госпожа Ева покинула общество, дабы вернуться к своему мольберту. «Долг повелевает мне писать! Извините меня, пожалуйста!» На Пельцера было жалко смотреть. Он бросил на Клементину испытующий взгляд, словно взвешивал, можно ли схватить эту синицу в руку, а когда К. пришлось срочно удалиться по вполне понятной причине (от двух до шести дня она выпила у Шолсдорфа четыре чашки чая, у Ширтенштейна три и еще две чашки кофе у Пельцеров), – когда К. удалилась, Пельцер заговорил шепотом: «Раньше считали, будто я болен диабетом, но оказалось, что содержание сахара в крови у меня в норме, да и вообще здоровье в полном порядке. Поверьте мне… Наверное, вы будете смеяться, но я в первый раз в жизни понял, что у меня есть душа и что моя душа страждет; в первый раз я чувствую, что исцелить меня может не первая попавшаяся женщина, а одна-единственная в мире. Я бы с удовольствием задушил турка. И что только она в нем нашла?… Неотесанный мужик, деревенщина, провонял баранами и чесноком! И еще вдобавок моложе ее лет на десять. «У него ведь есть жена и четверо детей, а теперь он и ей сделал ребенка… А я… Помогите же мне…»
Авт., проникшись большой симпатией к Пельцеру, дал ему понять, что в подобных ситуациях посредничество третьего лица, как показывает опыт, не достигает цели; скорее даже, наоборот, вредит. В таком деле сам потерпевший должен все превозмочь без постороннего вмешательства. «И притом, – продолжал Пельцер, – я ежедневно отваливаю мадонне дюжину свечей, ищу утешения – говорю вам это как мужчина мужчине – у других женщин, не нахожу его, пью, пропадаю в игорных домах, но rien ne va plus[55], говорю я вам. Вот так-то!»
Авт. утверждает, что Пельцер произвел на него отчаянное впечатление: пожалуйста, не сочтите это иронией, просто эпитет «отчаянное» как нельзя лучше подходил к тогдашнему состоянию Пельцера. «Никогда в жизни я не был влюблен, никогда в жизни! Только путался с разными шлюхами. Сплошной разврат… Ну да, жена… Конечно, я относился к ней очень хорошо, до сих пор отношусь к ней хорошо: пока жив, не допущу, чтобы с ней случилось что-нибудь плохое… Но я никогда не был в нее влюблен. А Лени я домогался, домогался с того самого дня, как увидел впервые. Но каждый раз мне перебегал дорогу какой-нибудь иностранец. И все же я не был влюблен в Лени, я влюбился в нее всего неделю назад, когда снова с ней встретился… Я… я ведь совершенно не виноват в смерти отца Лени. Я… я люблю ее!… Ни к одной женщине я не испытывал этого чувства».
Тут как раз вернулась Клементина и незаметно, но настойчиво начала торопить авт. закончить визит. Ее последующий комментарий был довольно недружелюбный, во всяком случае холодный и трезвый: «Мне кажется, это болезнь, как ее ни назови – хоть пельцеровской; хоть ширтенштейновской…»
* * *
В связи с поездкой в Толцем – Люссемих у авт. появилась возможность одним выстрелом убить и второго зайца: приобщить Климентину, которая всегда подчеркивает, что она жительница гор и баварка и сильно сомневается в наличии приятных людей севернее Майна, к прелести, более того, к очарованию равнин; впрочем, авт. не исключает, что он, быть может, живописал равнины чересчур восторженно. В итоге Клементина признала, что она никогда не видела таких плоских, таких необъятных равнин; она «сравнила бы их с равнинами России, если бы не знала точно, что равнины эти тянутся всего на триста – четыреста километров, тогда как там они тянутся на многие тысячи километров. И все же они напоминают Россию». Возражение авт. насчет того, что, мол, действительно «напоминали б, если бы не изгороди», Клементина не восприняла, а его пространные рассуждения об изгородях, заборах и межевых знаках сочла излишне «литературными»; когда же авт. упомянул о кельтском происхождении этих межевых знаков, обвинила его в неприятном «расизме»; в конце концов она все с той же неохотой согласилась, что здесь «засасывают горизонты», в то время как у них в горах «засасывают вертикали». «Тут у тебя все время такое чувство, будто ты плывешь, даже в машине ты плывешь и, наверное, в поезде тоже. Прямо страшно – вдруг ты так никогда и не доберешься до берега… А может, у вас вообще нет берегов?» Ссылка авт. на подъемы почвы в предгорьях и отрогах Эйфеля вызвала у Клементины всего лишь презрительную усмешку.