Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Куда девалась прежняя, та, еще неродная, но такая безмолвная, безответная Клаха, тенью следовавшая за его спиною всегда и всюду? Иной раз кажется, что ее подменили за спиною однажды, а он не сразу заметил, что дышит ему в затылок совсем другая женщина.
А вот сестрица ее, Милка, звезда култукская, не изменилась нисколько. И в девятом классе, когда он ждал ее у крыльца школы, и на проводинах в армию, и тогда, и сейчас она одинаковая, одинокая, единая… Беспутая… Днями ходила во дворе в шортах и лифчике. В белой мягкой панаме, распустив по незагорелой молочно-белой спине пшеничные россыпи волос. Весь день звенел ее колокольчатый, заливной голосок. Вечером навзденет на себя всю бабью дребень цепочек, цепей, поясков, колечек, намажется, надушится и – в клуб, и на танцы… Возвращалась под утро с провожатыми. Звонко, заливисто плескался над двором ее нарочитый смех. Георгий подымался с постели, курил на крыльце флигеля… Знал – его дразнит. А у него – ножом по сердцу все ее стояния. Как ни крепился он, ни сдерживался, а не устоял. Где ж тут устоишь? Любил он ее, молодой был! А она красивая, видная, певучая! Концерт в клубе давала – народ валом валил. Довольнехонькие все. А как же! Своя артистка.
Как-то вернулся с работы, увидел ее с Витюхой, своим первенцем, на руках. Степанида развешивала мокрые ползунки, а Милка укачивала толстозадого младенца, пытаясь напевать ему колыбельную. У него перехватило дыхание… Милка склонилась над младенцем неловко, не по-матерински, не так, как Клавдия, а с излишней осторожностью и страхом, и была неловка, несмотря на россыпь волос по плечам и яркую кофтенку. Кроваво-алые ногти, казалось, впивались в пухлую, беззащитную плоть ребенка. И вся она не роднилась, не сливалась с его сыном. Он редко видал ее беспомощной, и тогда его охватила жалость и к ней, и к их несостоявшейся жизни, порушенной любви, горькому будущему. Такая мужичья, немолодая печаль сжала сердце, что он шумно и прерывисто вздохнул. Она подняла глаза и все поняла.
– Возьми своего засранца, – вдруг грубо сказала она, поднялась и сунула мальчишку в его неслушавшиеся руки. И пошла прочь мимо застывшей с мокрыми ползунками в руках матери. Он, сцепив верещавшего Витька на пузе, неотрывно глядел на нее. Она шла чуть покачиваясь, ритмично, стройно, зная, что он смотрит вслед.
Поздним вечером он хрипло соврал Клавдие: «Слышь, Клаха, я до Гаруна смотаюсь».
Она глядела на него молча, крупными, честными глазами, казалось, понимая все.
– Ну не гляди так! Выставилась… Звал он… че-то… Я недолго…
Она так же молча отвернулась к окну, и он, выйдя, обошел дом, чтобы она не глядела ему из окна вслед.
Отходил летний теплый вечер. Остро пахло водою и травою – знаки близкого долгожданного дождя. Где-то в траве он вдруг почуял слабые запахи клевера и снитки. Он знал их только в детстве, потому что пацанами ели кашку, сладковатые головки клевера. И он удивился тому, что только сегодня вспомнил их… Когда он взобрался на земляничную горушку, памятную им с Милкой с их полудетских свиданий, то без всякого удивления спросил ее, сидевшую на трухлявой колоде:
– Не боишься? – Когда-то весною они втроем, был еще Толик, разворотили эту колоду, полную сплетенных, отощавших за зиму гадюк.
– Я-то не боюсь… Тебе, поди, страшно. А?! У тя в доме гадюка почище.
И тут Георгия передернуло. Он даже сам не ожидал, что так подействует на него оскорбление жены, даже из уст Милки.
Она заметила, как он зачужел лицом, вспыхнула вся, но подавила гнев.
– Ну, хватит. Будет портить встречу. – Она подошла близко, подняла тонкие белые руки ему на плечи.
Пахнуло ее телом, медом волос, тем несказанным, вешним… Он заволновался, тыкаясь, как телок, в бьющуюся ее щеку. С Байкала грозно зашумел верховик…
– Противный, – со слезами сказала она. – И не соскучился… Третий вечер жду!..
– Слыхал я, как ждешь!.. – отвечал он, не в силах оторваться от горячего, живого, близкого ее тела.
– Нарочно я… позлить… А то совсем забыл меня…
Потом они долго лежали, глядя на первые синеватые звезды. От земли тянуло сыростью и прохладою. Мураши не давали покоя. Она рассказывала о Москве, о своем успехе, театре. Каком-то режиссере, который сделает из нее звезду, а он молчал, чуть разочарованный и встречей, и близостью, и думал о том, что Клаху он теперь знает больше, чем Милку. Закатится звезда и вернется ли…
– Зачем ты это сделал? – вдруг прочитав его состояние, спросила она.
И он в который раз изумился тому, как бывают чутки и прозорливы женщины в любви. Хоть замолчись, а проймет…
– А ты зачем дитя наше погубила?!
Она долго молчала у него на руке, потом села, чуть поежившись от прохлады, одернула кофтенку и холодно ответила:
– Я актриса… Не самка. Учиться надо было… А этого добра тебе и Клавка натаскает…
Расставались перед рассветом. Он ушел первым, торопливо и крадучись, думая о том, что больше не повторит свидания. Милка домой не вернулась. К Нинке, подруге, ушла досыпать.
С трудом подымаясь на работу, Георгий решил: все, больше встреч не будет… Клавдия потемнела на лицо, напряженно и выжидательно молчала. А вечером его словно подменили. Уже на работе навалилась на него тоска по Милке и знакомый страх ее потерять. Из дому ушел сразу, как звякнула призывно за Милкою калитка. И поехало-полетело… Взяла его баба в оборот, да так, как и в юности их суматошной не брала. Ночи с днями путались. Горчила любовь-то. Горько все было, пылко, безоглядно.
Култук – деревня. Уж наутро все знали, что Гоха с Милкой опять схлестнулись. От тестя ушел к своим родителям. И уже не скрывались. Милка встречала его у проходной гаражей, и они шли посреди улицы в обнимочку.
Село гудом гудело, и Милке это нравилось:
– Как говорит мой учитель – актера забывать нельзя.
Мать его пилою жужжала над ухом:
– Ногою ступит сучонка твоя, шалава столичная, подопру за вами двери и сожгу весь двор! От такого позору ничего не жалко. Пущай горит. Сама завяжу глаза и в Байкал-море… Омулю на жратву пойду. Спасибо тебе, сыночек дорогой… До-ро-го-хонькой, куды дороже-то? Страму до Москвы слыхать натворили-то. О, кобелина! И в кого такой выродился?! Сроду у нас таких не бывало…
Он отощал за лето. Потемнел, брацковатая тункинская кровушка кидалась в лицо. Даже глаза сузились, скулы вышли чисто бурятские. А главное – одиноким стал. Как волк… Не поделишься ни с кем. Потому и все страшнее привязывался к присухе своей… Чуял, что хвостом она крутит. Неверная баба. В ЗАГС тянул… Развестись с Клавкой хотел. К осени решили поселиться на зиму у его тетки, одинокой старухи, жившей у самого леса на Земляничной. Она им и дом обещала отписать. Так обрадовалась подмоге в жизни…
А в начале сентября Милка – хвост трубою – и тайком ушла по шпалам до Глубокой, а там электричкою в Иркутск. Билет на Москву у нее уже лежал в плоском чемоданишке вместе с париком и шортами.