Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любопытная вещь — при всех антипетровских настроениях и Голицына, и Милюкова, оба они так или иначе следовали его заветам. О реформаторском патернализме князя Дмитрия Михайловича мы уже говорили.
Что же касается Милюкова, то крупный историк был автором безжалостных инвектив по поводу петровской внешней политики, а Милюков-политик попытался продолжить петровский экспансионизм, требуя проливов. Парадоксальное поведение Милюкова — "империалистическая" петровская тенденция при общей антипетровской идеологии — бросалось в глаза всем и требовало объяснений. Известные нам свидетельства более или менее единообразны в этом смысле. Оболенский, Степун. Тыркова дружно говорят об излишней теоретичности Милюкова. Керенский в воспоминаниях связывает эту теоретичность с влиянием профессиональной методологии Милюкова-историка на деятельность Милюкова-политика.
По своей натуре Милюков был скорее ученым, нежели политиком. Не обладай он темпераментом бойца, который привел его на политическую арену, он, скорее всего, сделал бы карьеру выдающегося ученого. Вследствие своей природной склонности ко всему относиться с исторической точки зрения, Милюков и политические события склонен был рассматривать скорее в плане перспективы, то есть через призму книжных знаний и исторических документов. Такое отсутствие реальной политической интуиции в обстановке стабильности не имело бы большого значения, но в переживаемый в те дни критический момент истории могло привести к почти катастрофическим последствиям… Вскоре между Милюковым и остальными членами Временного правительства обнаружились резкие противоречия во взглядах на цели войны… Назойливость, с какой Милюков возвращался к одной и той же теме о Дарданеллах, озадачивала. Ведь он, как и Гучков, и я, прекрасно знал, что генерал Алексеев из военных соображений был против любых авантюр в зоне проливов[146].
Роль исторических прецедентов в политике — вообще тема для особого и важного исследования. И в деятельности Милюкова, и в деятельности лидеров 1730 года опора на историю выдвинулась на первый план не только потому, что это были исторически эрудированные люди. Не имея все же достаточно органичной и надежной идеологической почвы под ногами в момент действия, они использовали исторические прецеденты как сваи, которые Петр вбивал в ингерманландские болота, чтобы поставить на укрепленной почве регулярный город.
Быть может, в 1730 году впервые в России история была использована в политической борьбе так полно и столь прагматично. Столкновение Голицына и Татищева как политических мыслителей было столкновением двух интерпретаций одной и той же истории с упором на одни и те же периоды. То, что мы знаем о князе Дмитрии Михайловиче, дает нам все основания утверждать, что, например, царствование и деяния Ивана Грозного он оценивал с позиции Курбского; Татищев же, знавший историю лучше, профессиональнее князя Дмитрия Михайловича, со смелостью отчаяния искажал историческую реальность, трактуя деятельность царя-убийцы как благотворную для государства. Он не мог не знать, что политика Грозного в конечном счете спровоцировала катастрофу Смутного времени. Его апелляция к подвигам Ивана IV как устроителя государства была вынужденным политическим ходом.
Быть может, именно эта установка — опора на историю как на кладезь прецедентов, именно историческая ориентированность противников оказала пагубное влияние на результат их усилий. Тут трудно не согласиться с Гегелем, утверждавшим:
Опыт и история учат, что народы и правительства никогда ничему не научились из истории и не действовали согласно поучениям, которые можно было бы извлечь из нее. В каждую эпоху оказываются такие особые обстоятельства, каждая эпоха является настолько индивидуальным состоянием, что в эту эпоху необходимо и возможно принимать лишь такие решения, которые вытекают из самого этого состояния… блеклое воспоминание прошлого не имеет никакой силы по сравнению с жизнеспособностью и свободой настоящего[147].
И Милюкова, и Голицына, и — в меньшей степени — Татищева губило предпочтение, которое они отдавали исторический стратегии перед политической практикой. Но, возможно, дело было серьезнее.
Глубокий мыслитель, исследовавший с философской точки зрения социально-психологические катастрофы XX века, Хосе Ортега-и-Гассет утверждал: "Человек античности живет прошлым. Прежде чем что-то совершить, он отступает назад, как ящерица, когда она готовится к нападению. Он ищет в прошлом образец для подражания и, найдя его, спокойно бросается в пучину настоящего, зная, что находится под охраной славного прошлого, смотря на жизнь сквозь его деформирующее стекло"[148]. Это наблюдение многое объясняет.
Здесь нет смысла анализировать влияние античных образцов на мышление русского культурного человека первой трети XVIII века — эпохи, в некотором роде являющейся аналогом европейского переходного периода от Средневековья к Возрождению, то есть грубо модернизированной Античности — с упрощенным и искаженным повторением черт античного мировосприятия. Милюков в эту схему не вмещается. Очевидно, следует говорить об определенном типе политического сознания, которое берет свое начало в Античности, то есть политического сознания, укорененного в глубинах европейской культуры.
Вот эта укорененность в культуре и губила как политических практиков Голицына и Милюкова, в то время как Остерман и Ленин были от ее вериг независимы и сохраняли полную свободу маневра — как собственно политического, так и нравственного. Остерман был равнодушен к русскому прошлому — он был человеком петровского настоящего и исходил из его правил и интересов, пытаясь распространить это настоящее на обозримое будущее России. Ленин же, хорошо знавший русскую историю, но не воспринимавший ее как абсолютную ценность, не был никак связан этим знанием. История, как и все остальное на этом свете, была для него материалом, орудием, средством, но не опорой и не образцом.
Высокознающий Феофан Прокопович относился к своему знанию совершенно так же, как Ленин — к своему. Большевистский тип миростроителя, свободного от ограничений любого рода и все пускающего в дело, шел, конечно же, из петровских времен.
Татищев, как и в других отношениях, выглядит фигурой промежуточной.
Все вышесказанное не противоречит тезису о принципиальном единстве истории. Наоборот — именно это ощущение, часто подсознательное, и предопределяет рабскую преданность историческому прецеденту.
Разумеется, осознание единства истории возможно только на достаточно высоком уровне индивидуальной культуры. И, соответственно, встает вопрос о роли культуры вообще в политической практике…
О роковой роли "рокового человека" в судьбе России и демократической революции сказали со всей определенностью уже цитированные Суханов, Оболенский и Степун.