Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Алешенька, мальчик мой родненький!» – представилось ему другое видение, как, вернувшись из чужих краев, пробрался он тайком ночью в спальню царевича, наклонился над его постелькой, взял на руки сонного, и обнимал, и целовал, чувствуя сквозь рубашку теплоту его голого тельца.
«Убить сына» – только теперь понял он, что это значит. Почувствовал, что это самое страшное, самое важное во всей его жизни – важнее, чем Софья, стрельцы, Европа, наука, армия, флот, Петербург, Полтава; что тут решается вечное: на одну чашу весов положится все, что он сделал великого, доброго, на другую – кровь сына, и как знать, что перевесит? Не померкнет ли вся его слава от этого кровавого пятна? Что скажет Европа, что скажет потомство о клятвопреступнике, сыноубийце? Труден разбор его невинности тому, кто не знает всего. А кто знает все?
И перед Богом может ли человек, хотя б и за благо отечества, взять на душу такой грех, как пролитие крови от крови своей?
Но что же, что делать? Простить сына – погубить Россию; казнить его – погубить себя. Он чувствовал, что этого никогда не решит.
Да и нельзя решить одному. Но кто поможет? Церковь? Что на земле свяжете, то связано будет на небе, и что разрешите на земле, то разрешено будет на небе. Так было прежде. А теперь – где Церковь? Патриарх? Его уже нет. Он сам отменил патриаршество. Или митрополит, «Степка-холопка», который, пав до земли, челом бьет государю? Или администратор дел духовных, плут Федоска, с прочими архиереями, которые «так взнузданы, что куда хошь поведи»? Что он им скажет, то они и сделают. Он сам – патриарх, сам – Церковь. Он один перед Богом.
И чему, безумец, радовался только что? Да, рука Господня простерлась к нему и отяготела на нем страшною тяжестью. Страшно, страшно впасть в руки Бога живого!
Точно пропасть разверзлась у ног его; и повеяло оттуда ужасом, от которого на голове его зашевелились волосы.
Он закрыл лицо руками.
– Отступи от меня, Господи! Избавь душу мою от кровей, Боже, Боже спасения моего!
Потом встал и пошел в спальню, где в углу, над изголовьем постели неугасимая лампада теплилась перед чудотворною иконою Спаса Нерукотворного, писанной в поднос царю Алексею Михайловичу жалованным царским иконописцем Симоном Ушаковым и хранившейся некогда вверху, в сенях кремлевских палат. То был русский перевод с незапамятно древнего византийского образа: по преданию, когда Господь восходил на Голгофу, то, изнемогая под ношею крестной, вытер пот с лица полотенцем – убрусом, и на нем отпечатлелся Лик.
С тех пор как мать Петра, царица Наталья Кирилловна, благословила сына этим образом, он уже никогда не расставался с ним. Во всех походах и путешествиях, на кораблях и в палатках, при основании Петербурга и на полях Полтавы – везде образ был с ним.
Войдя в спальню, прибавил в лампадку масла и поправил светильню. Пламя затеплилось ярче, и в золотом окладе вкруг темного Лика в терновом венце заблестели алмазы – как слезы, рубины – как кровь.
Стал на колени и начал молиться.
Икона была такая привычная, что он уже почти не видел ее и, сам того не сознавая, всегда обращался с молитвой к Отцу, а не к Сыну – не к Богу умирающему, изливающему кровь свою на Голгофе, а к Богу живому, крепкому и сильному во брани, Воителю грозному, Победодавцу праведному – тому, кто говорит о себе словами пророка: Я топтал народы во гневе моем и попирал их в ярости моей; кровь их брызгала на ризы мои, и я запятнал все одеяние свое.
Но теперь, когда поднял взор на икону и хотел, как всегда, обратиться с молитвою мимо Сына к Отцу, – не мог. Как будто в первый раз увидел скорбный Лик в терновом венце, и Лик этот ожил и заглянул ему в душу кротким взором; как будто в первый раз понял то, о чем слышал с детства и чего никогда не понимал: что значит – Сын и Отец.
И вдруг вспомнил страшную древнюю повесть, тоже об отце и сыне:
«Бог искушал Авраама и сказал ему: возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака, и принеси его во всесожжение. И устроил Авраам жертвенник, и, связав сына своего, положил его на жертвенник. И простер Авраам руку свою, и взял нож, чтобы заколоть сына своего».
Это лишь земной прообраз еще более страшной жертвы небесной. Бог так возлюбил мир, что не пожалел для него Сына своего, единственного своего, и вечно изливаемою кровью агнца, кровью Сына, отчий гнев утоляется.
Тут чувствовал он какую-то самую близкую, самую нужную тайну, но такую страшную, что не смел думать о ней. Мысль его изнемогала, как в безумии.
Хочет или не хочет Бог, чтоб он казнил сына? Простится или взыщется на нем эта кровь? И что если не только на нем, но и на детях его, и внуках, и правнуках – на всей России?
Он упал лицом на пол и долго лежал так, распростертый, недвижимый, как мертвый.
Наконец опять поднял взор на икону, но уже с отчаянной, неистовой молитвой мимо Сына к Отцу:
– Да падет сия кровь на меня, на меня одного! Казни меня, Боже, – помилуй Россию!
Царевич смотрел на дверь, в которую должен был войти Петр.
Маленькую приемную Преображенского дворца, почти такого же бедного, как петербургский домик царя, заливало февральское желтое солнце. В окнах был вид, знакомый царевичу с детства: снежное поле с черными галками, серые стены казарм, тюремный острог, земляной вал с пирамидами ядер, караульною будкою и неподвижным часовым на прозрачно-зеленом небе. Воробьи на подоконниках чирикали уже по-весеннему. С ледяных сосулек падали светлые капли, как слезы. Был предобеденный час. Пахло пирогами с капустою. В тишине маятник стенных часов однообразно тикал.
На пути из Италии в Россию царевич был спокоен, даже весел, но точно в полусне или забытьи. Не совсем понимал, что с ним происходит, куда и для чего везут его.
Но теперь, сидя с Толстым в приемной и так же, как тогда ночью в королевском дворце в Неаполе, во время бреда, глядя на страшную дверь, – как будто пробуждался, начинал понимать. И так же, как тогда, весь дрожал непрерывною мелкою дрожью, точно в сильном ознобе. То крестился и шептал молитвы, то хватал за руку Толстого:
– Петр Андреич, ох, Петр Андреич, что-то будет, родимый? Страшно! Страшно!..
Толстой успокаивал его своим бархатным голосом:
– Будьте благонадежны, ваше высочество! Повинную голову меч не сечет. Даст Бог, потихоньку да полегоньку, ладком да мирком...
Царевич не слушал и твердил, чтобы не забыть, приготовленную речь:
«Батюшка, я ни в чем оправдаться не могу, но слезно прошу милостивого прощения и отеческого рассуждения, понеже, кроме Бога и твоей ко мне милости, иного никакого надеяния не имею и отдаюсь во всем в волю твою».
За дверью послышались знакомые шаги. Дверь отворилась. Вошел Петр.
Алексей вскочил, пошатнулся и упал бы навзничь, если бы Толстой не поддержал его.