Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот что самое важное для постижения окружающего мира при помощи запахов. Большинство сигналов обонятельного анализатора отсылается в подсознание, и лишь незначительная их часть воспринимается сознательно. Возможно, именно с этим связан эффект дежавю. Человек не столько помнит, что именно происходило, сколько чувствует, что это уже было. Не значит ли это, что он просто снова услышал запах, который когда-то не был способен осознать, но который отпечатался в мозге?
Запах-сигнал, попав в гипоталамус, стимулирует выработку тех или иных гормонов. Выражение «Здесь дышится полной грудью!» появилось потому, что нежелательные запахи неизменно становятся источником стресса. И, попав на свежий воздух, человек приходит в чувство, у него нормализуется кровяное давление, пульс.
В моем детстве, которое прошло на Апшеронском полуострове, мы с отцом по дороге на пляж непременно совершали один ритуал — заходили в спортивный магазин. На полках сияли латунные и никелевые кубки, висели вымпелы и сетки с волейбольными и футбольными мячами, бадминтонные и теннисные ракетки, а в центре торгового зала стоял короб с плюшевыми рукавами: устройство затемнения для смены на ощупь (вложить в короб фотоаппарат, закрыть, продеть руки в рукава) фотоплёнки, которая продавалась здесь же. Но неважно, что там продавалось. Важно, как в том магазине пахло. Я уж не знаю, что это был за запах — не то дублёной кожи мячей, не то химических реактивов, — но аромат этот, который у меня строго ассоциировался с эмоцией сильного интереса, возбуждения, излучавшегося спорттоварами, навсегда стал символом детства, чистоты и огромного, неизведанного и желанного, будущего. В течение тридцати лет я мог в любую минуту закрыть глаза и вспомнить этот запах. Но никогда, никогда я его не встречал с тех пор. Ведь это странно, правда? Я побывал за свою жизнь во множестве магазинов, где продавались все те товары, которые я так вожделел в детстве. Но ни в одном не встретил даже намёка на этот запах — сильный, пряный, упругий. Понемногу он стал для меня призрачным, я даже перестал верить в то, что когда-то с наслаждением его вдыхал. Как вдруг лет пять назад я купил себе новые очки, и вместе с ними мне выдали очечник, запах внутри которого поразил меня. Замша, выстилавшая его полость, пахла ровно так же, как сокровищница того самого магазина спорттоваров! Это было чудо, я берегу этот очечник на самой верхней полке кабинета и изредка забираюсь на кресло, чтобы аккуратно снять его и, приоткрыв, сунуть нос в шкатулку прошедшего времени — убедиться, что детство действительно было.
Воробей
На подоконник сел воробей, попрыгал, позыркал, помотал башкой — и клюнул стекло. Потом подлетел — и впорхнул. Кулюша притворила форточку, схватила полотенце, погналась, сбила его за лавку.
Свернуть голову, как курице, не вышло.
Тогда оторвала двумя пальцами, сдёрнула, как цветок со стебля.
Тёмная ломота хлынула из ушей, захлестнула глаза.
Поползав от боли на четвереньках, легла на бок и притихла в обмороке — отдохнуть.
Безголовый воробей ещё поёрзал крылом, сократился, сдал ещё две алые капли из соломинки гортани — и тоже затих, завалившись на бок.
С печки смотрел неподвижно Иван. До самых сумерек, не шевелясь, он смотрел на лежащую мать, на клюв, на глаз, полускрытый сизой плёнкой. Остановившейся бусинкой он блестел в её окровавленной ладони. Временами Иван проваливался в этот воробьиный глаз — в его серый ветреный свет, раскачивавшийся на голой гибкой ветке; от качки ему становилось худо, он выныривал обратно — и снова видел горницу, высоко залитую светом, лежащую спокойно мать, ползущий по её щеке луч, пыльное окно, изгородь, чёрную улицу, степь за ней.
На закате мать очнулась, села на полу. Она смотрела на чёрную ладонь, на птичью голову и не двигалась.
Холодная багровая степь — как крыло, впившись за балкой в небо, принимала в себя долгий ветер. Стихая, ветер уходил за горизонт вслед за багряным солнцем, как мантия за царём-убийцей.
В глянцевой стерне длинно струилась по склону седина первого — колючего, мелкого — снега. Он ссыпался, как пыль на вещи, — незаметно, из страшной верхотуры почти неподвижных, остистых, волнами идущих облаков. Эти закатные облака были одновременно похожи и на рудые барханы — и на узор печёной, разваленной вдоль хребта дымящейся рыбной мякоти. Барханы Кулюша видела по дороге в Астрахань, куда её брал муж за рыбой, — песчаные волны дымились от ветра на гребнях. И прошлой ночью ей неожиданно пригрезилась рыба, хотя еда давно уже перестала сниться.
Однако первые два месяца пища мучила её во сне. То сёстры на Пасху принесут ряженые пироги и кулебяку с потрохами. То сама напечёт сахарных пампушек и усадит рядом детей — полакомиться, запивая горячим кизиловым узваром…
А потом — как отрезало. Сны стали пустыми, будто убранное поле.
Вот оно сейчас ей и снилось. Конный стоял на взгорье чёрным силуэтом в солнечном протуберанце. Лошадь водила, мотала головой, переступала то туда, то сюда — и пика лучей из-под её морды то входила алой чернотой в переносье, то вынималась с облегчением.
Падая на стерню, увлекая за собой Ивана, вдавливая его в землю, она чуть не выколола себе глаз — жёсткий короткий стебель окровил подглазье.
Желание влиться в землю, отдаться целиком её холоду было неодолимым; оно сливалось с тоской по мужу. Муж был её кровом, она чуяла его там, далеко, в земле, как лоза чует воду, — холодного, чёрного, но родного, огромного, сильного, как сама смерть.
Похоронить его не сумела, упала на улице в обморок. С октября уже ездили по домам — и его