Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можно сказать, что ничто из того, что существовало прежде и оказалось полезно нам в тот момент (если я пытался не использовать их бессознательно, но припоминать, что значило оно именно тогда), не умерло и сейчас, оно проросло в нас своей собственной жизнью и превратилось затем в материю, чтобы нам было удобнее пользоваться ею. Мое знакомство с мадемуазель де Сен-Лу должно было состояться у госпожи Вердюрен: с каким удовольствием я вновь думал о наших поездках с Альбертиной, суррогатом которой я только что попросил стать мадемуазель де Сен-Лу — в маленьком трамвайчике, по направлению к Донвилю, на пути к госпоже Вердюрен, которая и завязала, и сама же разорвала еще до нашей любви с Альбертиной любовь деда и бабушки мадемуазель де Сен-Лу! Все вокруг нас казалось полотном Эльстира, который представил меня Альбертине. И чтобы еще лучше перемешать события моего прошлого, госпожа Вердюрен, так же как некогда Жильберта, вышла замуж за одного из Германтов.
Мы не смогли бы рассказать про наши отношения даже с малознакомым нам человеком, не выстроив в определенном порядке самые разные места, в которых протекала наша жизнь. Так каждый человек — и я сам тоже был одним из них — измерялся для меня длительностью времени, необходимого ему для обращения, причем не только вокруг себя, но вокруг других, а прежде всего сменой положений, какие последовательно занимал он по отношению ко мне. И, без сомнения, все эти различные плоскости, на которых Время, с тех пор как мне вновь удалось овладеть им на этом празднике, располагало мою жизнь, заставляя меня грезить о том, что в книге, которая стала бы ее описывать, пришлось бы прибегнуть не к плоской психологии, которой пользуются обычно, но к своего рода пространственной психологии, добавляли новую красоту всем этим воскрешениям и обновлениям, которыми оперировала моя память, пока я грезил, находясь один в библиотеке, поскольку память, поместив прошлое в настоящее, нисколько не изменив его, таким, каким оно было в тот момент, когда само являлось настоящим, как раз и уничтожает это огромное пространство Времени, в пределах которого и осуществляется жизнь.
Я увидел, как приближается Жильберта. Поскольку для меня женитьба Сен-Лу, мысли, что занимали меня тогда и возвратились ко мне теперь, все это было словно вчера, мне было странно видеть рядом с нею девушку лет шестнадцати, чьим высоким ростом и измерялось расстояние, которого я не желал замечать. Время, изначально бесцветное и бестелесное, словно для того, чтобы я смог все-таки разглядеть и ухватить его, как будто материализовалось в ней, придало определенную форму, как произведению искусства, между тем как со мной проделало лишь обычную свою работу, и все. Тем не менее мадемуазель де Сен-Лу стояла передо мной. У нее были необыкновенно острые, проницательные глаза, а очаровательный носик, слегка вытянутый и загнутый в форме клюва, она унаследовала даже не от Свана, а, скорее, от Сен-Лу. Душа Германтов исчезла; но милая головка с проницательными глазами, головка вспорхнувшей птицы, красовалась на плечах мадемуазель де Сен-Лу и останавливала взгляды тех, кто когда-то знавал ее отца.
Я был поражен тем, что ее нос, слепленный словно по шаблону носа ее матери и бабки, заканчивался этой горизонтальной линией, невероятно трогательной, хотя и длинноватой. Такая выразительная, своеобразная черточка, благодаря которой можно было узнать статую из тысячи других, и я любовался тем, как кстати природа, этот великий и самобытный скульптор, приберегла для внучки, как и для матери, как и для бабки, этот мощный последний взмах резца. Я находил ее весьма красивой: полная надежд, смеющаяся, перед громадой лет, уже утраченных мною, она напоминала мне мою собственную юность.
И наконец сама эта идея Времени приобрела для меня окончательную цену, она была секундной стрелкой, подсказывающей, что пора было уже приниматься за дело, если я хочу достичь того, что чувствовал на протяжении всей своей жизни, во время этих коротких вспышек, на прогулках в сторону Германтов, во время своих поездок с госпожой де Вильпаризи, благодаря которым жизнь казалась мне достойной того, чтобы ее прожить. Теперь же она мне казалась таковой еще в большей степени, именно теперь, когда ее, похоже, можно было высветить, между тем как обычно ее проживают в сумерках, обнажить изначальную истину, притом что ее беспрестанно извращают, наконец, осуществить в книге! Как счастлив был бы тот, кто смог бы взяться за такую книгу, думал я, что за работа предстояла ему! Чтобы представить себе это, следует искать сравнений в самых возвышенных искусствах, и в самых разнообразных к тому же: ибо этот писатель, который для воспроизведения каждого характера показывал бы противоположные грани и, чтобы представить всю объемность, должен был бы готовить эту книгу тщательно, постоянно перегруппировывая силы, как для решающего наступления, преодолевать ее, как усталость, принимать, как строгое правило, возводить, как храм, соблюдать ее, как порядок, завоевывать, как дружбу, вскармливать, как ребенка, создавать ее, как мир, не оставляя в стороне ни одну из тех тайн, что, скорее всего, найдут объяснение даже не здесь, а совсем в другом мире, предчувствие которого и есть то, что более всего волнует нас в искусстве. И в этих великих книгах есть части, которые из-за нехватки времени остались всего лишь намечены, которые, конечно же, никогда уже и не будут закончены, ибо слишком грандиозны замыслы творца! Сколько великих соборов так и остаются незавершенными! Ее питают, закрепляют слабые места, защищают, но затем она начинает расти сама, она указывает нам на нашу могилу, оберегая ее от гула недовольства и какое-то время от забвения. Но если возвратиться к самому себе, о своей книге я думал не так возвышенно, и, говоря о тех, кто мог бы прочесть эту книгу, было бы весьма неточно называть их читателями. Ибо, как мне представляется, они были бы не моими, но своими собственными читателями, поскольку книга моя являлась бы чем-то вроде увеличительных стекол, подобных тем, какие оптик в Комбре предлагал своему клиенту; своей книгой я дал бы им возможность прочесть самих себя. И мне было бы совсем не нужно, чтобы они хвалили меня или поносили, мне нужно было бы, чтобы они мне сказали, действительно ли это так, действительно ли слова, что читают они в самих себе, являются теми словами, что написал я (и некоторые вполне вероятные расхождения проистекали бы не оттого, что я ошибся, а оттого лишь, что глаза читателя оказывались порой глазами не того человека, кому подходила моя книга, чтобы читать в себе самом). И, меняя сравнения, по мере того как я все лучше, все более вещественно представлял себе труд, которому мне предстояло посвятить себя, я подумал, что за большим белым деревянным столом под взглядом Франсуазы, поскольку все даже невзыскательные существа, живущие подле нас, интуитивно чувствуют наши недостатки (а я уже достаточно забыл Альбертину, чтобы простить Франсуазе все, что она когда-то сделала ей во вред), я работал бы рядом с нею, почти как она (по крайней мере как она работала прежде, поскольку, состарившись, она почти уже ничего не видела); и, пришпилив булавкой дополнительный листок, я создавал бы свою книгу, не осмелюсь выразиться высокопарно, как собор, но хотя бы, скажу более скромно, как платье. Если бы вокруг меня не было всех моих бумажек, как называла их Франсуаза, или если бы у меня пропала одна из них, самая нужная в тот момент, Франсуаза прекрасно поняла бы мое раздражение, именно она, которая всегда говорила, что не может начать шить, если у нее нет определенного номера ниток и нужных ей пуговиц. Она поняла бы это еще и потому, что, живя моей жизнью, она обладала каким-то инстинктивным пониманием литературного труда, которое было вернее и точнее, чем представления многих моих интеллектуальных знакомых, и гораздо основательнее, чем у людей глупых. Помню, когда я закончил статью для «Фигаро», в то время как старый метрдотель, с той долей сострадания, что всегда несколько преувеличивает тяготы труда, которым не занимаешься сам, который плохо представляешь себе, равно как если речь идет о несвойственных нам привычках, подобно тому как люди говорят вам: «Как, должно быть, это утомительно, все время так чихать», так метрдотель, искренне жалея писателей, говорил: «Ну что у них за работа, голову сломаешь», в то время как Франсуаза, напротив, понимала, как я счастлив, и уважала мою работу. Она сердилась только, что я заранее рассказал содержание своей статьи Блоку, опасаясь, что он опередит меня, и говорила: «Вы слишком доверчивы, все эти люди, они настоящие списывальщики». И Блок действительно подтверждал задним числом свое алиби, говоря мне каждый раз, когда я в общих чертах рассказывал ему что-то такое, что его могло заинтересовать: «Смотри-ка, забавно, у меня тут было нечто подобное, надо будет тебе как-нибудь прочитать». (По правде сказать, в тот момент прочитать он мне ничего и не смог бы, потому что ему предстояло еще написать это тем же вечером.)