Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время осады голос его смолк. Мы уж думали, что он давно умер. Грохот пушек, ядер оглушил нас. Но когда шум утих, он по-прежнему стал стенать, глубоко вздохнул и стал снова повторять те же слова и бороться с концом. Те же были и его последние слова: «Приди, приди, Агаси, – сын мой, душа моя!..»
Как раз в этот миг двери заскрипели, молодой сын услышал голос отца и вскрикнул: «Отец, дорогой, родимый мой, ты жив еще, мой ненаглядный, отец мой, отец!..» – и, как безумный, бросился к отцу – тут и сразили его кинжалы и шашки. Отец умер от одного крика.
Ах, несчастный сын не успел привести отца в чувство, не успел и себя защитить. Еще бог сжалился над нами, – солдат, услыхав этот шум, влетел, как лев, и штыком убил троих, – а другие бежали.
Ах, ослепли бы мои глаза, не видать бы мне того, что было! Тысячу раз делил я с отцом Агаси хлеб-соль, бывало, пировали вместе. Тогда на масленице, когда Агаси бежал, среди пировавших у них в доме был и я.
Мой сын, мой юный Моси тоже бежал с ним. Говорят люди – он еще жив. Боже, да будет к нам милосерд твой суд, не насылай на нас впредь такого бедствия, чтобы мы больше такого горя не видели, молю тебя, припадая к стопам твоим, – закончил бедняга и отер полою глаза.
К вечеру стало прохладно, поднялся сильный ветер, пыль окутала крепость со всех сторон. В такую погоду и птица не вылетит из гнезда. Но на сей раз весь мир сошелся и с четырех сторон обложил Ереванскую крепость. Кто пришел просто из-за одного имени Агаси, кто – на вынос его тела. Народ слышал, что хоронить будут с музыкой и войсками – такое событие, такое зрелище впервые случалось в Ереване.
Солдаты и музыканты толпились у крепостных ворот, жандармы расчищали дорогу. Площади – Банная и святого Саркиса – так чернели, белели, колыхались из стороны в сторону, что казались вспенившимся морем, когда оно под дуновением ветра набирает белую пену и кидает ее на камни и скалы, либо черной своей водою шумно хлещет по сторонам. Пыль, в свою очередь, довершала все.
Тамбурмажор взмахнул палочкой, солдаты выстроились, музыка заиграла траурную мелодию, показались головы черных коней и край гроба. Вышли генералы и офицеры, окружая преосвященного Нерсеса, – процессия двинулась под звуки погребальной музыки. На тысяче возвышенных мест, на тысяче плоских крыш жалостно плакали очи, горестно сжимались сердца, издавали вздох уста – так, что и камни вместе с ними вздыхали и ахали.
Велик двор Анапатского храма, – но русские, армяне, тюрки – и стар и млад – так заполнили его, что продохнуть было нельзя.
Попы давно уже открыли двери церкви, зажгли свечи, облачились в ризы и с кадилами, крестами, хоругвями в руках дожидались, чтобы внесли гроб в церковь. Они устали отгонять толпу, – многие перебирались через стены, чтобы поскорее найти себе место.
В это самое время, среди давки, какой-то калека, пока еще было сравнительно спокойно, пробираясь ползком в толпе, ударяя себя по голове и груди, вырывая волосы, призывая святого Саркиса, – добрался наконец до одного из священников и припал к его ногам, чтобы тот разрешил ему лежать у церковных дверей.
Боголюбивый священник – Тер-Маруке, кому епископ Овсеп приходится сыном, – решил, что этот жалкий человек либо пришел на богомолье, либо собирается просить милостыню, пожалел его, достал несколько медяков, бросил ему и велел дьячкам его не трогать.
– Ах, да ослепнет тот, кто тебя ослепил, да лишится горсти земли, кто довел тебя до такого бедствия, о несчастный юноша! Какое благородное лицо, какой стан, какой рост прекрасный – почему должны они быть так искалечены? Да искалечится жизнь человека, изуродовавшего тебя! – Так сказал благородный священник, отер глаза и отвернулся.
Только лишь почтенный прах прибыл к месту назначения, едва умолкли звуки музыки и таракана и спустили гроб, чтобы отслужить литию, только лишь преосвященный Нерсес отверз уста… Боже, какой язык расскажет, что тут случилось!
Горы и ущелья запылали, народ словно водою окатило; уже и уста не открывались, очи метали огонь, сердце выхватывало один за другим свои кинжалы, дыхание исторгалось клубами дыма и пламени. Весь мир как бы окаменел. То не был сон, – нельзя было открыть глаза, стряхнуть его; то не был огонь – нельзя было убежать и успокоиться. Самое нутро горело, самое сердце разрывалось.
– Агаси-джан, Агаси, свет моих глаз давно померк – никогда, ни разу не увижу я лица твоего! – раздался вдруг чей-то голос. – Жилы ног моих давно одеревенели – не могу я встать перед тобою и оплакать тебя. Руки мои, как обрубки, припали к груди, – не могу я обхватить гроб твой, хоть гроб твой прижать к груди, припасть к твоему лицу, коснуться щекою твоей щеки, душу свою в путь отправить вместе с твоею – свет жизни моей, Агаси, ненаглядный мой храбрец, царь мой, Агаси!
Того ли ты чаял? Хотел поспеть на помощь бедному отцу, хотел привлечь сердца друзей и приятелей, хотел заново построить Ани, омрачить дни своей жизни, чтобы помочь стране и народу, – о ангельская душа, – собой за нее пожертвую!
Ах, разве есть у земли другое такое дитя, родила ли она еще такого сына, как ты, – что ж она так бессердечно уносит тебя?
Разве небо видело, разве создало оно такое существо земное, как ты, – зачем же оно отнимает тебя?
Разве у армянского народа есть еще подобный сын, светоч такой, как ты, – что ж он принес тебя на руках, зачем хочет положить в землю, отказаться от тебя, предать молодое твое тело земле, схоронить в могиле? – за небесный, светлый образ твой жизнь отдам, Агаси!
Горы Лори тебя сберегли, полюбили. Развалины Ани придали тебе сил, избавили от разбойников – одна только родина ослепла, родина худо с тобой обошлась, – как мачеха, себя выгородила, тебя смерти предала, а подобного сына – хоть тысяча лет пройди – не было у нее и не будет.
Целых пять лет был ты богом наших полей и гор. Тысячу пленников, тысячу беспомощных вернул ты к жизни. Неужто не было у страны твоей настолько сердца, чтобы хоть на час один тебя сохранить, не дать так скоро солнцу твоему закатиться?
Глаза мои Гасан-хан приказал выколоть,