Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Перед сном, обычно за полночь, выхожу на балкон покурить. Как ни взгляну на небо — самолёт летит. То красным огоньком мигнет, то зелёным. И летит. Вдоль хвоста Большой Медведицы. Куда-то ей в жопу и дальше, дальше… И так каждый вечер. Или он одноразовый, или успевает днём вернуться, пока я на работе. Не то чтобы я был против, нет. Но как-то… утомляет постоянство. Ни в чём хорошем постоянства нет. Только оно начнётся, это хорошее, так сразу и… Или мы его сами. Не дожидаясь. «Мы счастье сжать хотим, а можем лишь сломать», как сказал всё равно кто. А в такой ерунде, как полет в жопу, хоть и Большой Медведицы — это пожалуйста. Постоянства сколько душе угодно. Ей не угодно! Её с самой себя воротит. Но кто её об этом спрашивает. И ты стоишь, как последний идиот, с полными горстями обломков этого счастья, и острые его края тебе уже все ладони в кровь изрезали, а ты все сжимаешь, сжимаешь… А самолёт летит. И окурок уже обжигает пальцы. Пора идти спать. Завтра ночью будет то же самое.
* * *
Луна сегодня «ломтём чарджуйской дыни». А вот пения цикад не слышно. Иногда, конечно, поют трубы с холодной водой или соседка сверху кроет своего мужа последним оставшимся после его зарплаты словом, а так — тихо. Никаких цикад. Под окном, правда, горланит какой-то алкаш. «Верно, эта цикада пением вся изошла — одна скорлупка осталась», — как писал классик японской поэзии. Я себе представляю, что за скорлупка останется от этого скарабея, если он весь изойдёт тем, чем полон. Впрочем, это японская традиция — петь на луну. У нас всё больше воют.
* * *
Сегодня целый день бабье лето. Наверное, бывает время года и нежнее, но я не встречал. Нет, ранняя весна тоже нежная, но она ещё ничего не понимает, эта весна. Глупая и молодая. А бабье лето понимает даже то, что ты и сам от себя скрываешь. И сказал «до завтра», и поцеловал её неловко в щёку так, что получилось в шею, и нос щекотнул какой-то завиток, и не удержался, чихнул, и рукой махнул «пока-пока», и пошёл прочь быстрее и быстрее. И никогда ни ей, ни себе не признаешься, что… Не признавайся. На то оно и бабье лето, чтобы без слов. Вот как прозрачный жёлтый лист летит, летит и не падает из последних сил потому, что хочет взлететь.
* * *
И в этом году всё, как и в прошлом, — не успели оглянуться, а уже осень, и самая её середина. А кто успел оглянуться — тот, поди, жалеет об этом. Закрылись на зиму и спрятались под одеждой улыбчивые девичьи пупки, а утренний иней и сны не тают до второй чашки кофе, а то и до самого обеда. Давным-давно, когда дети ходили в начальную школу, я учил с ними стихотворение Бальмонта. Не то, конечно, где упиться роскошным телом и вить венки из сочных груоздей, а то, где поспевает брусника и стали дни холоднее. Дети, наверное, позабыли. Это понятно — в школе стихи учат для того, чтобы забыть, а не запомнить. А вот за меня оно зацепилось почему-то. Я вообще много стихов выучил из школьной программы к своим сорока с лишним годам. Как начал лет в тридцать их запоминать, так и не останавливался. Доведись мне сейчас попасть в третий или даже девятый класс — я б им наизусть такое… Но это если не оглядываться. А как оглянешься — так и увидишь, что уже осень. Самая её середина.
* * *
Я родился под знаком весов. Химики часто рождаются под весами. Вот как часовщики под часами или монтёры под монтировкой. Правда, знавал я одного химика, который родился под знаком перегонного куба. Ну, он вообще был алкоголик сантехник. От них можно чего угодно ожидать. Но я не о сантехниках. Я о весах, которые всегда выбор. Мучительный. Сегодня шёл обедать и встал на развилке двух аллей. Одна из голых, в редких, уже фиговых, листках клёнов, а другая из голых жо же, раздетых ветром до последней нитки и иголки, лиственниц. Первая вся стендальная — чёрный мокрый асфальт, усыпанный красными листьями, а вторая — жёлтая и пушистая, как отцвели уж давно хризантемы в саду. Стою и думаю — по какой аллее приятнее пройти. С одной стороны — на то и осень, чтобы листьями шуршать. А от иголок какие шуршики? От иголок — иголики. С другой стороны — присмотрелся повнимательнее и увидел, как на ледяном ветру косые солнечные лучи превращаются в золотистые рыжие иголки и падают, падают на землю. Как не пройтись по солнечным иголкам? Я еще немного постоял и повыбирал. Из носа проползавшей по небу тучки стало накрапывать. Из ног стала уходить правда. И тут по кленовой аллее прошла девушка, в обтягивающих кожаных штанах и такой же куртке. Я вдруг вспомнил, что проголодался. И немедленно пошел вслед за девушкой на обед.
* * *
Вчерашний день был дома, в деревне. По пути на почту видел, как детский сад шёл на прогулку. В шумную и разноцветную колонну по два. В деревне не то что в городе, где дети передвигаются короткими судорожными перебежками от светофора к светофору — у нас можно идти медленно, сшибая одуванчики по обочинам, считая облака, ворон, и ещё везти за собой самосвал на верёвочке. Воспитательница бегала вдоль колонны и кричала: «Обходим лужу! Обходим!» А как её обойти, если она сама идёт тебе навстречу и приветливо блестит? Как её обойти, если твой самосвал только что верёвку не рвёт — так ему хочется проехаться по этой луже. И потом можно долго смотреть на мокрые следы от его колёс на асфальте… И на свои, конечно, следы. За которые потом ещё достанется от воспитательницы.
дождь перестал…
волочится из лужи за девушкой
проткнутое шпильками облако
* * *
Осенний туман не то что летний. Летний тонок и лёгок на подъём. Только солнце взойдёт — он и улетел. Осенний лежит на поле, как толстое ватное одеяло. А под одеялом, среди высохших чёрных стеблей полыни и рябинника, стоит телеграфный столб. Как он туда забрался — неизвестно. Линия идёт по обочине просёлка, а этот — ближе к опушке леса. Может, улучил момент, когда всех вкапывали — и давай бог ногу. Рванул в лес, к родным осинам, да не добежал. Так и остался стоять, покосившись в сторону опушки. На верху столба, как раз на опрокинутой чашке изолятора, сидит ворона. Одна. Как столб одна. Клювом со скуки щёлкает. Направо глянет — туман. Налево — тоже он. Даже в горле туман. Себя оглядеть — и то нет никакой возможности. Хвост в тумане теряется. И вокруг никого. Только стайка воробьёв шныряет у самой земли. Толку от них никакого. Глупы, как репейник. Слова каркнуть не с кем…
* * *
Лес и поле теперь стоят опустелые и бесприютные. Тишина, оставшись одна, так осмелела, что подходит близкоблизко, ластится, просится на руки, щекочет в носу и позванивает в ушах. Дачники — не из тех, кто синьорами Помидорами на десяти гектарах с фонтаном, садом и сервизом тарелок для спутниковой связи, а те, которые кумами Тыквами на своих шести сотках, в скворечниках из полусгнивших досок, щепок и другой строительной дряни, и которые не смогли уехать в город на зиму, — деятельно суетятся. Натащат они теперь к себе преогромных кабачков, которые только и растут в наших краях, вместо груш с персиками; картошки, тыкв, помидоров, дозревающих так долго, что красными их увидят только дети и внуки, чеснок и лук, напиханный в старые капроновые чулки, набросают сверху побольше опавших листьев, зароются в них сами с головой, засунут за щёку большую мельхиоровую, ещё дедовскую ложку, полную малинового или крыжовенного варенья, и впадут в безмятежную спячку до тех пор, пока весной не понадобится возиться с рассадой и вскапывать грядки.