Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Пусть так, — скажете вы мне, — но все равно ваш Перегрин — противен и смешон». Вот поистине тяжкое обвинение: он не вызывает симпатии. От человека не требуют, чтобы он обладал высокими достоинствами или хотя бы характером; от него требуют только, чтобы он вызывал симпатию. Этого требует эпоха: вызывать симпатию значит быть покладистым, охотно участвовать в сомнительных делишках, преуспевать в жизни. Этого требует общественное мнение, которое в Европе создают женщины, а женщины требуют только одного: чтобы вы им нравились. В таких условиях все, что поднимается над обыденностью или хотя бы находится за рамками обыденности, вызовет недовольство, ибо нравиться может только посредственность, ведь тут наши судьи чувствуют себя как рыба в воде; вот почему гениев чаще всего восхваляют за то, что у них наименее самобытно, в чем масса может узнать себя, — и примиряются с тем, что у них наиболее самобытно. Молодой человек, желающий жениться, зрелый муж, желающий стать депутатом, старец, желающий стать папой, выбирают одну и ту же тактику: съеживаются, чтобы казаться ничтожеством. Всякая незаурядная личность — оскорбление для общества: оно раздавит ее, если она не попросит прощения, и она будет прощена, только если прикинется очаровашкой. «Во Франции все, в чем проявляется сила, вызывает скандал», — говорит Стендаль, а Гете замечает: «Добропорядочное общество не терпит рядом с собой ничего выдающегося…» У Толстого мы читаем, что костыль Сикста Пятого должен стать дорожным посохом для каждого человека, который возвышается над остальными. В этом они единодушны.
А то, что всего-навсего выходит за рамки обыденного, кажется смешным. Особенно во Франции, стране мелких буржуа, где обожают все, что мелко. Данте, Микеланджело, Шекспира, Байрона у нас вначале сочли смешными, поскольку они были «странными», то есть не мелкими и не буржуазными. Семнадцатый век почитается у нас великим, потому что он выхолостил все, к чему прикасался: от античности до мавританской эпопеи. Мы только начинаем пересматривать мнение, будто идеальный перевод — это такой, где все острое систематически сглаживается, все необычное — упрощается. В каждом из нас сидит свой Фонтанес[10], как когда-то за спиной у Шатобриана, и заставляет нас выравнивать по линейке те чувства и поступки, которые выбиваются из общего ряда. Я спросил у одного человека, что он может сказать о смерти Перегрина, и в ответ услышал только: «Это — свидетельство чрезвычайно дурного вкуса». Любое общение с посредственностями (даже в виде беседы об искусстве или обмена житейскими наблюдениями) чревато опасностью: из него невозможно выйти невредимым. Поэтому любая дискуссия в данном случае более чем оправданна. Вот я и сказал моему собеседнику, что дурной вкус Перегрина проявился скорее не в этом, а в увлечении армянским мальчиком. В Марселе у армянских мальчиков монополия на уличную торговлю газетами. Их громадные носы, землистый цвет лица, немыслимая манера одеваться, и особенно — усы и мохнатые ноги, неожиданные в столь нежном возрасте, — все это позволяет догадаться, почему турки творят против них такие жестокости. Так уж мне захотелось: завершить столь серьезное рассуждение какой-нибудь выходкой опять же в дурном вкусе. Скрежещи зубами, любезное общество.
* * *
Перегрин пожертвовал свою смертную жизнь потомству, чтобы оно подарило ему бессмертие. Но потомство взяло жизнь Перегрина и взамен не дало ему ничего. Добряк Лукиан, а за ним Вольтер, Ренан и даже словари, где впридачу к биографиям замечательных людей приводятся суждения, которые принято о них иметь (что совершенно возмутительно, ведь единственная задача словаря — предоставлять нужные сведения), — все они на разные лады пересказывают историю о глупом старике.
Какое бессовестное злоупотребление доверием! Разумеется, роптать тут не на что. Судьбе принесли искупительную жертву, а судьба ее не приняла, — только и всего. И тем не менее! К посредственности люди до безобразия снисходительны: «Он же такой милый!» Но никто — подумать только, никто! — не отдал должного такому безупречному жертвоприношению! Не каждому смерть дарует венец славы, — много ли найдется катафалков, перед которыми действительно стоит обнажить голову? Иные люди не перестают быть мелкими даже в свой смертный час, и именно они, в этом можно не сомневаться, отняли у Перегрина второй венец, коим наградила его смерть; а первым венцом его наградила ненависть, окружавшая его со всех сторон. Смерть Перегрина обозвали шуткой, как будто человека, который — ради чего бы то ни было! — жертвует жизнью, позволительно назвать шутником. Все было поставлено ему в вину, вспомнили даже слезы, пролитые на гибнущем корабле, — его упрекали в недостатке мужества, вместо того чтобы подумать: если этот человек так любил жизнь, сколько же мужества потребовалось ему, чтобы добровольно расстаться с нею. Исказили даже рассказ о его смерти, которая, по его замыслу, должна была стать примером для всех: пишут, будто он умер, «испуская душераздирающие крики»{9} — гнусная клевета, ничего подобного нет ни в одном источнике. «Смейся, когда услышишь, как другие восхищаются Перегрином» — так завершает свое повествование Лукиан. Что же, одним из этих безумцев буду я; обычно это добрый знак, когда над вами смеются. Мы можем без всяких опасений склонить голову перед жертвоприношением Перегрина: в наши дни такие примеры не бывают заразительными. И если эта история не сказка, если этот человек действительно существовал, если он бросился навстречу смерти, чтобы добыть славу, а мир отказал ему в славе, извлекая его из тьмы забвения лишь для того, чтобы выставить на посмешище, — разве это не будет торжественный момент, когда я вручу ему ничтожную долю той награды, которую он надеялся получить ценою жизни, и в которой ему отказывали восемнадцать столетий! Восемнадцать столетий! А вот я с ними не согласен, и это отменяет их приговор! Моя слабая десница пронзает толщу времен, и я отыскиваю в глубине Лимба этого современника Марка Аврелия. Я прикасаюсь к нему, раздавленному многовековым отчаянием, и отныне он оправдан.
Как мы видели, в последнюю минуту Перегрин заколебался. Нам хочется думать, что при виде этой толпы, среди которой были его ученики, были люди, потрясенные происходящим, но было также и множество лукианов, сияющих злобной радостью, — одни «не ведали, что творят», другие прекрасно это понимали, — он осознал, что понапрасну отдавал себя, частицу за частицей, в живом слове и в написанных книгах, понапрасну отдавал себя целиком, душой и телом, если в этот решающий час его все еще могут оскорблять. Ему стало ясно, что единодушного признания, которого он искал за гранью жизни, он не достиг даже и сейчас, и смерть его будет бесполезной. Мне кажется, на краю огненной могилы он на миг испытал удивление, — да-да, простодушное удивление, какое могут испытывать лишь смешные люди, — уразумев, что всеми своими делами не сумел укротить вражду к себе, затем ощутил дыхание ужаса, не столько перед окружающими, сколько перед собой, ибо и конечном счете он потерпел поражение. Но было уже поздно, на сей раз действительно было уже поздно. И тогда он воскликнул: «Поручаю себя моим гениям!» — так мог бы воскликнуть каждый, кто отдает себя природе, или зверям, или божеству, чему угодно, лишь бы только не людям, — и через огненные врата вошел в великое ничто. И тут он опять-таки близок нам, ибо мы, неспособные обрести веру, но в то же время не желающие расстаться с мечтой о величии, взвешиваем такую возможность: принять добровольную смерть за дело, в которое не верим. Это поистине величие — оно будет совершенно бесцельным и нигде нам не зачтется. Это поистине мистификация — но в ней не будет обмана.