Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Красавица-цесарка, хотя и участвовала в мистериях и принимала предложения от крематорского музея-ресторана, душой была предана простым бытовым драмам, особенно в стиле ностальжи.
Когда-то она прославилась в драме «Любовь втроем поневоле». Сюжетец там был простой: на сцене темно, в центре большая кровать, туда крадется официантка в белой наколочке и маленьком фартучке на голое тело, влечет за собой пожилого гостя, башмаки в руках, чтобы не шаркал по вымытым половицам, взбираются на кровать, гость вертит головой в темноте, ищет сигареты, и когда щелкает зажигалкой (а она долго не зажигается сначала, цыкает изнутри больным зубом), то видит рядом с собой еще что-то свернутое и очень большое. Он сначала думает, что была влажная уборка, скатали ковер, положили на кровать и забыли. Потом ему мысль приходит, что у официантки ребенок, выросший, но дебильный, наверное, лежит тихо в одной с ними постели, не понимает; и только он перебрал все варианты, как сверток возьми и позови: «Мужик, а мужик! Ты бы оставил мне покурить маленько!» — «А ты кто?» — шепчет гость. «А я муж вот этой», — и тычет чуть-чуть, совсем немного вылезающим из кулака, как из окопа, как бы прикрытым каской ногтя пальцем в сторону официантки через голову гостя. «Быть не может!» — «Может, может, куда разъедешься из однокомнатной квартиры!» А во втором действии — занавес открывается, а та официантка, как блоха, на ночном госте, который и не рад, да не может он блоху изловить, а муж протягивает руки: Анечка, мол, милая Анечка, а я как же? А она ему: «Ты-ы! Теперь-то ты! А где ты был, когда к Стелке лазил, где?!» А муж как заорет на нее: «Все время ты мне повторяешь — щи отдельно, мухи отдельно. А почему, собственно, я, интеллигентный человек, должен есть щи, из которых только что вынули мух? И к чему мне отдельно поданные мухи?!»
Ну, с мухами, конечно, у цесарки, да и у всего театра, вышли неприятности с зелеными. В отличие от церкви нашего города, всегда и во всем проявляющей терпимость, зеленые никогда и ни с кем не идут на компромисс. Они провели санкционированный митинг в защиту мух, которых живьем бросают в кипящие щи. Им ведь бесполезно объяснять, что это метафора, что никакого урона их проклятым мухам никто не нанесет и не собирается, что мухи сами могут за себя постоять и любого засидеть и загадить. Они же никого, кроме птиц, не слушают!
И еще я давно заметил, что зеленые ужасно мелочные. Они даже могут не обратить внимания, если кто-то пойдет на медведя. Но попробуй тронь сойку, пчелу, бабочку!
А писатель заигрывал с ними, точно заигрывал. Вечно он рассказывал о тараканчиках, которые одергивают дирижерские фрачки и взбираются к пульту, чтобы взмахнуть дирижерскими усами.
Писатель в театр никогда не ходил, уверяя, что не любит толпу, что там, где собирается больше трех-четырех человек, ему уже делать нечего, он-де не будет услышан. (Как будто кто-то ходит в театр, чтобы послушать писателя, а не полюбоваться на красавицу-цесарку.) А сам тайно, но я-то знаю наверняка, приносил цесарке пьесу — и вообразите себе, все то же самое — про наших мам, которые покупали вещи, чтобы не было войны. Там на сцене, по его задумке, стояли огромные ножные швейные машинки; наши мамы раскачивали, раскачивали их ногами, будто ехали на них — ехали на водных велосипедах, а из двух кулис к ним все время подбегали вестовые и подавали — один: похоронку, а второй: мол, ошибка вышла, жив ваш муж, живехонек. А первый опять — бац похоронку, а второй опять — раз: ошибочка. А первый — хлоп, второй — топ. Хлоп, топ. Хлоп, топ. Похоронка — живехонек, похоронка — живехонек. Стук, стук, швейная машинка. А потом приходил смершевец и арестовывал наших мам за то, что машинки у них были немецкого производства. И вот уже, как сказано в ремарке писателя, под самодовольную геометрию Стравинского, под кубизм его угловатых грифельных затей смершевец конфисковывает фикус, самовар, занавески; налетает Римский-Корсаков и ужинает мякотью глазниц, выковыривает студенистое лакомое содержимое на манер жирного птенца, зажавшего в клюве извивающегося дождевого червя.
Я когда узнал об этом, с позволения сказать, мюзикле, у меня волосы дыбом встали. Я после этого пельмени есть не мог — я как увижу их серый пережеванный фарш, так мне сразу Римский-Корсаков писателя мерещится. Я даже дома некоторое время не обедал, а зачастил в один хохломской ресторан — хозяин его родом из Хохломы, вот и сделал кухню по аллитерации в украинском стиле. Положу перед собой огромные вареники с вишнями — что твои уши Ван Гога с венозной начинкой — и успокоюсь.
Еще он пытался написать либретто пластического спектакля про Чечню. Охватить, так сказать, современность. Все герои у него там — цветы и прочие растения. Они, головою вниз, торчат из горшков, растопыря руки и ноги. Головы у них погружены в правоверные керамические фески. Ну, собственно, горшки для цветов другими и не бывают. Вот их всех обходит служитель и смотрит внимательно. А они, повторяю, головою вниз, торчат из земли. Служитель, повинуясь какому-то внутреннему чувству, внезапно подходит к одному растению, хватает растение за ноги и выхватывает из горшка, чмокающего всей стенкой в последнем разрывающемся удержании брюнетистого черноземчика, свеженького, но уже с легкой проседью тоненьких корешков, нет-нет, даже не корешков, расчлененных на неправильные фаланги грифелем артрита от долгого копания в земле, а только первых обесцвеченных волосков, присыпанных той же землей; он вырывает растение, раздумывает секунду, размахивается, звучит барабанная дробь, и служитель разбивает голову растения о стену, а в голове, в центре, как оказывается, уже червивятся мозги, собирается образоваться мягкий клубень, злодей-служитель спохватился вовремя…
Цесарка пересказывала мне опусы писателя для сцены, и мы с ней не раз и не два смеялись над горе-драматургом, но я бы никак не хотел, чтобы об этом узнала моя супруга, совершенно лишенная чувства юмора в некоторых вопросах.
Что же до экзистенциальных проблем, то они были и без писателя широко представлены в репертуаре нашего замечательного театра. Так, большой успех выпал на долю красавицы-цесарки в костюмной пьесе «Палач приходит дважды». В первый раз палач приходит с топором к осужденному, садится на пенек и начинает канючить: «Подайте на жизнь, подайте на жизнь!» То есть пусть ему казнимый отдаст, уступит свою голову. А во второй раз он приходит и сначала начинает прежнее: «Подайте на жизнь…», но тут же добавляет разъяснение: «Подайте на жизнь… прошение», — и подмигивает с хитрецой.
Но подлинным триумфом стала для нее мелодрама «Ненужный ребенок». В первом акте на троллейбусной остановке, что возле распивочной, где пахнет сморщенным пивным горошком, сморщенным, как кожа на подушечках пальцев, если мочить их долго-долго, прохожий вдруг начинает обнимать девушку. Но живот ее, будто солнечное затмение, уменьшает кругозор, и прохожий ведет ее к себе домой, хотя у него дома ничего нет, только новый, хирургической, операционной чистоты холодильник, и беременной девушке нечего там делать, но все-таки ведет, а просыпается, никого нет, пусто. Во втором акте на той же троллейбусной остановке она трогает его за рукав, будто уже родила.
— Куда же ты убежала? — обижается он. — Ни записочки, ни весточки, только засохший кусочек сыра на столе, желтый, как осенний листок, как будто все кончено, воск капает на пальцы, не обжигая, я хотел бежать, хотел разыскать тебя, но потом подумал: лучше я просто погибну без тебя, так спокойней, главное, ничего, кроме кусочка сыра на столе…