Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Мальчишки хуже, — сказал другой воробей, — гнезда разоряют, из рогаток стреляют…»
«От мальчишек улететь можно, — заспорил третий воробей, — а вот от коршуна никуда не спрячешься. Он всех страшнее!»
И тут совсем молоденький, желторотый воробышек чирикнул (Анатолий Петрович заговорил тонким голосом):
«А я ничего не боюсь! И кот мне нипочем, и мальчишки, и коршун! Я сам их всех съем!»
И пока он так чирикал, над кустом пролетела какая-то большая птица и громко крикнула. Воробьи помертвели от страха: кто стремглав улетел, кто спрятался под листом, а храбрый воробышек крылышки опустил и не помня себя побежал по траве. Тут большая птица как щелкнет клювом, как кинется на воробышка, а он, бедный, из последних сил рванулся и нырнул в хомячью нору. А в норе, свернувшись, спал старый хомяк. Воробышек еще пуще испугался, но решил: «Не я съем, так меня съедят!» — и как подскочит да как клюнет хомяка в нос! «Что такое? — удивился хомяк и открыл один глаз (Анатолий Петрович прищурился, зевнул и продолжал басом). — А, это ты? Голодный, верно? На, поклюй зернышек».
Очень стыдно стало воробышку, и он пожаловался хомяку:
«Черный коршун хотел меня съесть!»
«Ишь разбойник! — сказал хомяк. — Ну-ка, пойдем, потолкуем с ним».
И хомяк полез из норы, а воробышек запрыгал следом. Страшно было ему, и жалко себя, и досадно: зачем он храбрился? Вылез хомяк из норки, высунул за ним нос воробышек, да так и обмер: прямо перед ним сидела большая черная птица и грозно на него смотрела. Воробышек глянул, да тут же и упал со страху. А черная птица ка-ак каркнет, а все воробьи кругом как засмеются! Потому что был это вовсе не коршун, а старая тетка…
— Ворона! — в один голос закричали Зоя и Шура.
— Ворона, само собой, — продолжал Анатолий Петрович. — «Что, хвастунишка, — сказал хомяк воробышку, — надо бы тебя посечь за хвастовство! Ну, да ладно, принеси мне побольше зерен да шубу зимнюю — что-то прохладно стало».
Надел хомяк шубу и стал песенки насвистывать. Только воробышку было невесело — он не знал, куда деваться от стыда, и забился в кусты, в самую густую листву…
— Так-то, — прибавил, помолчав, Анатолий Петрович. — А теперь пейте-ка молоко и ложитесь спать.
Ребята неохотно поднялись.
— Это ты про меня рассказывал? — смущенно спросил Шура.
— Зачем про тебя? Про воробья, — улыбаясь одними глазами, ответил отец.
Неизгладимый след
— Мама, — спросила однажды Зоя, — почему у Бурмакина и дом такой большой, и овец много, и лошади, и коровы? Зачем одному человеку так много всего? А у Руженцовых сколько детей и бабушка с дедушкой, а домик плохой, и коровы нет, и даже овец нет?
Это был наш с Зоей первый разговор о том, что такое бедность, богатство и несправедливость. Нелегко мне было ответить на такой вопрос шестилетней девочке. Чтобы объяснить ей все это всерьез, пришлось бы говорить о многих вещах, которые она еще не могла понять. Но жизнь заставила нас вскоре вернуться к этому разговору.
Это было в 1929 году. В нашем районе кулаки убили семерых сельских коммунистов. Весть об этом быстро разнеслась по Шиткину.
Я стояла на крыльце, когда семь гробов везли по улице. Следом шел оркестр, медленно и сурово играя «Вы жертвою пали в борьбе роковой». [1] А дальше сплошным потоком шли люди, и на всех лицах были горе и гнев.
И вдруг я невольно оглянулась на наше окно. К стеклу прильнуло побледневшее Зоино лицо, она испуганно смотрела на улицу. Через секунду она выбежала на крыльцо, схватила меня за руку и, крепко прижавшись ко мне, долго смотрела вслед похоронной процессии.
— За что их убили? Кто такие кулаки? А ты коммунист? А папа коммунист? А вас не убьют? А нашли тех, кто убил?
Не только Зоя, но и маленький Шура не уставал задавать эти вопросы. Похороны семерых коммунистов оставили в нашей памяти неизгладимый след.
…И еще одно незабываемое воспоминание.
В сельском шиткинском клубе часто показывали кинофильмы, и время от времени я водила туда Зою с Шурой. Но и меня и ребят привлекали в клуб не картины.
Всякий раз, когда зал наполнялся народом, кто-нибудь непременно говорил вопросительно, нараспев, упирая на «о»:
— Споем?
И всегда сразу несколько голосов откликалось:
— Споем!
Пели удивительно: с воодушевлением, со страстью, и все больше старинные сибирские песни и песни времен гражданской войны. Далекие дни оживали в этих протяжных, широких и вольных напевах, грозные события, суровые и смелые люди вставали перед нами. Голоса были глубокие, сильные. Над большим, дружным хором разливался высокий молодой тенор или волной раскатывался могучий, низкий, поистине таежный бас, за сердце хватая такой неподдельной задушевностью, что иной раз слезы навертывались на глаза.
Зоя и Шура пели вместе со всеми. Особенно любили мы одну песню. Всех слов ее я теперь не припомню, в памяти осталась мелодия да последние четыре строки:
Ночь прошла. Веял ласковый ветер.
День весенний и яркий настал.
И на солнечном теплом рассвете
Молодой партизан умирал.
Низкие мужские голоса протяжно, печально повторяли:
И на солнечном теплом рассвете
Молодой партизан умирал.
В путь-дорогу
Прошел год. Наводнения весной не случилось, и ребята, кажется, были немало разочарованы, узнав, что в горы им бежать не придется. В глубине души они надеялись, что река смоет и потопит все, а они — на лодке ли, пешком ли по горам — пустятся куда глаза глядят, навстречу всяким приключениям.
Снова оделась зеленью земля, запестрели цветы в густой, высокой траве. В мае я получила письмо из Москвы от сестры Ольги и брата Сергея.
«Приезжайте в Москву, — писали они, — поживете пока с нами, а потом подыщете работу и жилье. Скучаем по вас, хотим видеть и не устанем звать к себе».
Мы тоже соскучились по родным местам и лицам и, как только кончился учебный год, уехали из Сибири. Ребят решили на время завезти в Осиновые Гаи, к дедушке с бабушкой.
И вот опять знакомая широкая дорога, поля, засеянные рожью, овраг на краю села, одинокие вётлы в огородах и густые кусты сирени, старая, дуплистая береза и стройный ясень у отцовского дома. И, глядя на все это, такое родное и памятное, я поняла, как много значит